Рембрандт - Гледис Шмитт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За эти месяцы Рембрандт впервые понял, что срывать жизнь, как плод, и в полной мере вкушать ее сладость ему помогают не размышления, не разговоры с друзьями и даже не любовь, а только живопись. Хотя в жизни его было немало праздничных дней и ночей, он еще ни разу не почувствовал, что насытился, и только работа до конца утоляла его голод. Как только кисть его прикасалась к холсту, ему открывались такие глубины, в которые он не мог проникнуть с помощью размышления; его красноречие, скованное неуклюжестью языка, изливалось в мягких мазках на складках знамени; кусочек галуна, пуговицу, колышущееся перо он писал с большей нежностью, чем когда-либо приникал к губам Саскии. Победоносные сражения, которые он давал окружающему миру, разыгрывались в сплетении контуров мушкетов и пик; давние горести растворялись в спокойных пятнах серо-зеленой тени, и подчас счастье так переполняло его, что он давал себе волю и громко пел.
Всякий раз, когда он кончал свой дневной урок, он отодвигал табурет подальше — кроме картины в огромном помещении на втором этаже стояли только этот табурет да шаткий рабочий стол, — садился, прислонялся головой к холодной стене, свешивал руки меж колен и смотрел на свой шедевр с удобного, хотя все же недостаточно отдаленного места. Застав его однажды в таком состоянии, Бол нашел, что вид у него измученный, но художнику не понравилось это слово: оно ведь означает «истощенный, изможденный». Рембрандт предпочел бы, чтобы его назвали усталым: у этого слова другой смысл — «поработавший, хорошо поработавший». А он действительно выжал из себя все, что можно, по доброй воле отдал все силы этому сверкающему полотну, которое превратилось для него в единственную реальность на свете. Он любил картину с безмерной силой, любил больше, чем самого себя, и с наслаждением тратил на нее деньги. Он не останавливался ни перед чем, он накладывал самые дорогие краски жирными, лоснящимися слоями, так что кусочки торчали на поверхности. Рукав барабанщика можно было нарезать ломтиками, а о золотую кайму на камзоле капитана тереть мускатный орех — так первый был толст, а вторая шершава. Себя он тоже не щадил: иногда ему даже приходилось садиться — его мягкие, как вата, колени гнулись, руки дрожали, в перенапряженных глазах мелькали маленькие серебряные черточки, зигзагообразные, как вспышки молний. Не жалел он и времени: стоило ему улучить свободный час, как он, даже не умывшись, торопливо покидал царственные покои нового дома и уходил на склад. На еду, которую ставили перед ним на резной дубовый стол, Рембрандт вообще не обращал внимания: он часто не знал, что жует и запивает пивом. Он слышал не слова Саскии, а лишь голос ее, постоянно толковавший о вещах, которые не касались его, лицо жены казалось ему чем-то бестелесным, таким, что сквозит сквозь всегда памятную ему подлинность мушкетов и пик. И все же по временам, когда он, погрузясь в размышления, сидел у себя на складе в пропитанной потом рубашке, и его наболевшие плечи немели от холода стены, перед ним вставал образ Саскии, но он, хотя и с болью в сердце, отгонял этот образ, как докучный призрак. Да, образ жены был докучен, как и все, что посягало на его одержимость, докучен, как пища, питье, сон или облако, проходящее между солнцем и его картиной. Позднее он опять впустит Саскию в свою жизнь, позднее, позднее, только не теперь, когда перед ним в трубном звуке золотых и пунцовых тонов, в барабанной дроби трепетных черных и сине-зеленых рождается замечательное полотно.
Саския не порывалась зайти на склад, и Рембрандт никогда не звал ее туда. Даже незаметные, как тени, Бол и Хохстратен, присутствие которых было вначале даже приятно ему, сообразили, что он больше не в силах выносить их общество; они удовлетворяли свое болезненное любопытство, являясь на склад после ужина, когда вместе с заходом солнца уходил и художник, и рассматривали при свечах рождающееся чудо. Когда речь о картине заходила при Саскии, она капризно и немножко по-детски давала понять, что у нее хватает своих забот; ей нет никакого дела до того, что Рембрандт прибегает и убегает, как одержимый, что он даже не зовет ее взглянуть на картину, что к ним в дом по целым неделям никто не заглядывает. Ей кажется только, что он мог бы выбрать минутку и нарисовать тюльпан, который она хочет вышить на скатерти.
Он нарисовал ей этот тюльпан февральским вечером, когда к ним зашли Кок и Рейтенберг и попросили его показать им картину до того, как она будет вывешена, на что он ответил твердым, пожалуй, даже грубым отказом. А назавтра, днем, когда еще сияло зимнее солнце и Рембрандт с торжеством взирал на то, что успел сделать с утра, его ликование прервал звук шагов на лестнице. Он гневно соскочил с табурета, решив, что это какой-нибудь докучный заказчик, дерзнувший нарушить его категорический запрет, и почувствовал странное волнение, увидев за дверью свою жену. Саския остановилась на пороге, словно натолкнувшись на огненную завесу. Перед ней была картина, огромная, неистовая, пламенеющая в косых лучах солнца, и художник еще никогда не видел сияния ярче того, которое вспыхнуло в глазах его жены.
— О боже! — после долгого молчания воскликнула она, поднося к трясущимся губам затянутую в перчатку руку. И Рембрандт подумал, что хотел бы на смертном одре сохранить два воспоминания — воркующий голос Константейна Хейгенса и это «О боже!»
К сожалению, Саския сочла затем своим долгом высказаться подробнее. Уже удовлетворенный, он не слушал и смотрел на нее так, как не смотрел много недель; когда же он подошел и заткнул ей рот поцелуем, это был не мимолетный полусонный поцелуй, которым он дарил жену все эти ночи, а поцелуй жестокий и почти болезненный.
— Я полагаю, что это награда за похвалу твоей картине? — усмехнулась она, отталкивая его.
— Вовсе нет. Я поцеловал тебя потому, что мне так захотелось.
— В самом деле? Уж не влияет ли на тебя это время дня. Если так, я обязательно снова приду. Нет, не пугайся — я только дразню тебя. Я пришла сказать тебе нечто важное — иначе я никогда не осмелилась бы ворваться сюда.
По оживленному виду Саскии Рембрандт заключил, что новости она принесла приятные.
— И что же ты хотела сказать?
— Во-первых, рубашка у тебя насквозь промокла: не выходи так — простудишься.
— Поменьше беспокойся обо мне. Ты сама…
— Во-вторых, у тебя на лбу краска.
— Знаю.
— А в третьих, я беременна.
— Беременна?
— Да. — Трепетная радость, прозвучавшая в этом «да», поборола и протест, зазвучавший в его голосе, и мелькнувший в глазах испуг, который он не успел скрыть. — Я прямо от доктора Бонуса. Он говорит, что сомнений быть не может.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});