Письмо живым людям - Вячеслав Рыбаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Попытки проанализировать с этой точки зрения реально существующую угрозу вначале казались… кощунственными, что ли. Но соблазн пересилил — слишком уж уникальна она по генезису. Она пришла не извне и даже не вследствие отдельных злодейств и просчетов, а из самой жизни человечества, из всей направленности техногенного развития, она — результат жизнедеятельности вида. Очевидно, она не могла не возникнуть. Она вновь резко изменила социальную среду обитания и вызвала необходимость приспособительной реакции. Какой?
В парикмахерской млела очередь. Немногочисленные стулья все были заняты. За стеклянной дверью жужжали машинки, звякали ножницы, посмеивались, переговариваясь, мастерицы. Под окном рокотал широченный проспект Королева, дымясь черными выхлопами стартующих с остановки «Икарусов». Постников прислонился к стене, и сразу за ним вошел пожилой, прихрамывающий мужчина. К его поношенному пиджаку были прикреплены скромные орденские планки, Ему уступили место, и он сразу развернул газету. Парень в мощных очках и куцей бороде, углубленный в манфредовского «Наполеона», — тарлевского «Наполеона» с торчащими бесчисленными закладками он, встав, зажал под мышкой, — отошел к окну и положил на подоконник свой пластиковый пакет, из которого торчали зеленые хвостики лука и коричневый край круглого хлеба. Значит, я еще с виду ничего, не старый, подумал Постников без особой радости. Сесть бы… Уйти бы. Он заколебался, но не ушел. Надо, раз уж собрался, а то когда еще… Ноги у него гудели, по спине текло. Сердце шевелилось нехотя и как бы в тесноте.
«…Беспрецедентный рост преступности, — говорило радио в соседнем зале, где маялись женщины. — Новым подтверждением этому служит трагедия, произошедшая в одной из школ города Пьюласки, штат Теннеси. В прошлый вторник ученики всех восьми ее классов одновременно облили бензином и подожгли вошедших в классы для проведения занятий учителей. Семеро педагогов погибло, в их числе одна женщина, двадцатичетырехлетняя преподавательница литературы Джорджия Холлис…»
Утилитарный принцип, думал Постников, предполагает деление на «своих» и «чужих». В существовании «своих» индивидуум заинтересован, «чужих» он воспринимает как одно из явлений противостоящей ему природы. В отношениях со «своими» норма — эквивалентный обмен. Подъем над нею — бескорыстие, самопожертвование — подавляет утилитарный принцип и издавна воспевается как образец для подражания. В отношениях с «чужими» этическим идеалом служит уже эквивалентный обмен всего лишь, а нормой — стремление урвать, сколько удастся. Получить, не отдавая. Извернуться, перехитрить. То есть — использовать, как используется любой иной предмет природы. Подавление утилитарного принципа не вызывает здесь восхищения — оно воспринимается как измена «своим». Адаптационные возможности утилитарного принципа исчерпаны именно потому, что он подразумевает наличие «чужих», он не может «чужих» не выискивать, — а действия, обычные в отношениях с «чужими», впервые в истории стали чреваты уничтожением всего вида. Но эмоции всегда предметны. «Чужих» мы выискиваем себе только вживе, в быту. А уж потом переносим сложившиеся эмоциональные клише на тех, кого непосредственно не ощущаем, но заведомо мыслим как «чужих». Опасность гибели будет сохраняться, покуда сохраняется ярлык «чужой», а возникает-то он в сфере личных контактов!
Вот и ответ. Нравственный прогресс существует, и он, как и всякий прогресс, скачкообразен. Скачки происходят только тогда, когда возникает реальная угроза общей гибели, и являются единственным спасением от этой гибели. Первый крупный скачок совершился в эпоху становления общественных структур. Второй, давно вызревавший, лишь теперь получает объективную предпосылку. Рукотворная угроза уничтожения либо реализуется, либо выдавит массовое сознание на новый уровень, на который до сих пор выпрыгивали лишь отдельные мутантные особи… Парадоксально, конечно…
Вошел, попыхивая трубкой, смуглый верзила лет двадцати семи, в тугих кожаных штанах и распертом мощной грудью кожаном пиджаке с непонятным большим значком в виде вензеля из двух заглавных латинских «Н». Сладкий запах табака медленно пропитал духоту, обогащенную выхлопными газами открытого окна. Ни слова не говоря, пиджак встал у входа в зал.
— Я — последний, — неуверенно сообщил ему на всякий случай пожилой мужчина с газетой. Пиджак рассеянно кивнул. Куцебородый бонапартист положил книги на подоконник и подошел к кожаному, стоявшему с сомнамбулически опущенными веками, тронул его за локоть и молча указал на акварельную надпись «У нас не курят».
— А у нас курят, — ответил кожаный, не вынимая трубки.
— Здесь же дети.
— Дети — будущие взрослые.
Бонапартист, пунцовея, глянул по сторонам. Все занимались своими делами. Молодая мама разворачивала перед сыном книжку: «Смотри сюда. Что это? Пра-авильно, пожарная машина. Сюда, сюда смотри!» Пожилой мужчина с газетой, которому бонапартист уступил стул, яростно тыча в колонку международных новостей, говорил своему седовласому соседу: «Ведь что опять устроили, паразиты! Вконец распоясались! Мы-то что смотрим?! Как будто нас это не касается!» Седовласый степенно кивал, уложив руки на стоящую между колен резную трость. Постников оттолкнулся было от стены на помощь бонапартисту, но тут дверь в зал открылась, выпустив благоухающего артиллерийского капитана с осколочным шрамом на улыбающемся лице. Кожаный широким жестом показал публике удостоверение инвалида первой группы и вошел в распахнутую дверь.
— Вы за мной! — озадаченно вскинулся пожилой, и газета хрустнула в его больших, жилистых руках. Бонапартист злобно хохотнул и вернулся к окну, открыл было книгу, но через секунду издал громкий плюющий звук, сунул, сминая лук, «Наполеонов» в продуктовый пакет и почти выбежал вон.
Постников опять прислонился к стене.
— Как вас стричь? — спросила, заворачивая его в простынку, изящная мастерица. Лет девятнадцать ей было, не больше, но парикмахерский инвентарь так и порхал в ее руках. — Канадка?
— Она самая, — кивнул Постников. Он так и не выучил ни одного стрижечного названия и всегда, чтобы не выглядеть дураком, соглашался на любые предложения.
Зажужжала над ухом машинка.
— Так что неси свою коробку, — сказала вторая девочка, энергично запихивая седую голову клиента в раковину и брызгая на нее шампунем. — Опять горячая по ниточке течет… куда они, гады, ее девают к вечеру? Буду лопать конфеты и радоваться жизни. А то просто вот подумать не о чем, чтобы приятно стало.
— Опять растолстеешь, — сказала изящная постниковская девочка, выстригая из его головы сивые клочья. Клочья падали на простынку и сухо рассыпались, словно опилки. — Уши открыть?
— Не надо, — сказал Постников. — Торчат, как у пионера.
— Не буду. Ты сейчас сколько?
— Пьсят семь. Для кого худеть-то? Стимула нет. Стимулятора нет!
— Да плюнь ты! Вот слушай дальше. Прихожу…
— Ну да, ну да.
— Плаща скинуть не успела, он говорит: раздевайся или уходи. Я, как с сеткой была, а там хлеб, колбаса кооперативная по восемь сорок, он же, зараза, колбасу любит, — так сеткой и засветила ему.
— Фен работает у тебя?
— Как бы работает. Вон, возьми… Вылетела на улицу — иду и реву.
— Из-за него?
— Как же! Яйца ведь! Весь десяток побила! А как выбирала-то, как наряд подвенечный, по рубль тридцать…
— А колбаса?
— Колбасу мы с мамой съели… Ой, так не держи, волосы пересушишь! — Постниковская девочка непроизвольно качнулась в сторону подруги и на миг прижалась животом к локтю Постникова. Неожиданно для себя Постников вздрогнул сладко, как мальчишка. Девочка отдернула руку с ножницами от его затылка:
— Что, больно сделала?
— Нет, что вы…
— Простите… Никогда не смей так фен держать! Из-за тебя чуть голову человеку не снесла… А вы опять военный? — вдруг спросила она Постникова, и обе почему-то снова засмеялись.
— Нет, — ответил Постников с сожалением. — Я научник.
Он до сих пор как-то стеснялся называть себя ученым.
— Ой, — обрадовалась девочка, — придумайте мне стул, чтобы сам ездил кругом кресла и когда надо поднимался. А то все гены да атомы — а к вечеру так ноги отстоишь, что никакая колбаса не радует…
Они опять засмеялись, и Постников засмеялся тоже.
— Обязательно, — пообещал он. Под простыней он совсем задохнулся, и сердце ощущалось все сильнее. Зря пошел, думал он. Надо было до холодов подождать.
Седовласый встал, сунул своей девочке мятую бумажку и сказал отчетливо:
— С вас десять копеек. Я смотрел прейскурант.
Последнее слово он произнес зачем-то с претензией на прононс: «прайскуран». Девочка фыркнула, сунулась в ящик стола и дала ему гривенник. Седовласый, с какой-то гневливой силой ударяя своей породистой тростью в пол, прошагал к двери, а там обернулся и звенящим от негодования голосом выкрикнул: