Некуда - Николай Лесков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Фамильная вещь, боже мой! наша фамильная вещь! – стонала Ольга Сергеевна.
Лизе становилось все тяжелее, а часовая стрелка безучастно заползала за половину двенадцатого.
– Прощай, – сказала Лиза няне.
Абрамовна стояла молча, давая Лизе целовать себя в лицо, но сама ее не целовала.
– Оставаться! – крикнул Егор Николаевич, – иначе… я велю людям…
– Папа, насильно вы можете приказать делать со мною все, что вам угодно, но я здесь не останусь, – отвечала, сохраняя всю свою твердость, Лиза.
– Мы поедем в деревню.
– Туда я вовсе ни за что не поеду.
– Как не поедешь? Я тебе велю.
– Связанную меня можете везти всюду, но добровольно я не поеду. Прощайте, папа.
Лиза опять подошла к отцу, но старик отвернул от нее руку.
– Вбрварка! вбрварка! убийца! – вскрикнула, падая, Ольга Сергеевна.
Лиза, бледная как смерть, повернула к двери.
Мимоходом она еще раз обняла и поцеловала Абрамовну.
Старуха вынула из-под шейного платка припасенный ею на этот случай небольшой образочек в серебряной ризе и подняла его над Лизой.
– Дай сюда образ! – крикнул, сорвавшись с места, Егор Николаевич. – Дай я благословлю Лизавету Егоровну, – и, выдернув из рук старухи икону, он поднял ее над своею головой против Лизы и сказал:
– Именем всемогущего Бога да будешь ты от меня проклята, проклята, проклята; будь проклята в сей и в будущей жизни!
С этими словами старик уронил образ и упал на первый стул.
Лиза зажала уши и выбежала за двери.
Минут десять в зале была такая тишина, такое мертвое молчание, что, казалось, будто все лица этой живой картины окаменели и так будут стоять в этой комнате до скончания века. По полу только раздавались чокающие шаги бродившей левретки.
Наконец Егор Николаевич поднял голову и крикнул:
– Лошадь, скорее лошадь.
Через десять минут он почти вскачь несся к петербургской железной дороге.
При повороте на площадь старик услышал свисток.
– Гони! – крикнул он кучеру.
Лошадь понеслась вскачь.
Егор Николаевич бросился на крыльцо вокзала.
В эту же минуту раздалось мерное пыхтенье локомотива, и из дебаркадера выскочило и понеслось густое облако серого пара.
Поезд ушел.
Егор Николаевич схватился руками за перила и закачался. Мимо его проходили люди, жандармы, носильщики, – он все стоял, и в глазах у него мутилось. Наконец мимо его прошел Юстин Помада, но Егор Николаевич никого не видал, а Помада, увидя его, свернул в сторону и быстро скрылся.
«Воротить!» – хотелось крикнуть Егору Николаевичу, но он понял, что это будет бесполезно, и тут только вспомнил, что он даже не знает, куда поехала Лиза.
Ее никто не спросил об этом: кажется, все думали, что она только пугает их.
Из оставшихся в Москве людей, известных Бахаревым, все дело знал один Помада, но о нем в это время в целом доме никто не вспомнил, а сам он никак не желал туда показываться.
ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ
Ночь в москве, ночь над рекой Саванкой и ночь в «Италии»
1Я видел мать, только что проводившую в рекруты единственного сына, и видел кошку, возвращавшуюся в дом хозяина, закинувшего ее котят.
Мой дед был птичный охотник. Я спал у него в большой низенькой комнате, где висели соловьи. Наши соловьи признаются лучшими в целой России. Соловьи других мест не умеют так хорошо петь о любви, о разлуке и обо всем, о чем сложена соловьиная песня.
Комната, в которой я спал с соловьями, выходила окнами в старый плодовитый сад, заросший густым вишенником, крыжовником и смородиною.
В хорошие ночи я спал в этой комнате с открытыми окнами, и в одну такую ночь в этой комнате произошел бунт, имевший весьма печальные последствия.
Один соловей проснулся, ударился о зеленый коленкоровый подбой клетки и затем начал неистово метаться. За одним поднялись все, и начался бунт. Дед был в ужасе.
– Ему приснилось, что он на воле, и он умрет от этого, – говорил дед, указывая на клетку начавшего бунт соловья.
Птицы нещадно метались, и к утру три из них были мертвы. Я смотрел, как околевал соловей, которому приснилось, что он может лететь, куда ему хочется.
Он не мог держаться на жердочке, и его круглые черные глазки беспрестанно закрывались, но он будил сам себя и до последнего зевка дергал ослабевшими крыльями.
У красивой, сильной львицы, сидящей в Jardin des plantes[64] в Париже, раннею весною прошлого года родился львенок. Я не знаю, как его взяли от матери, но я его увидел первый раз, должно быть, так в конце февраля; он тогда лежал на крылечке большой галереи и грелся. Это была красивая грациозная крошка, и перед нею стояла куча всякого народа и особенно женщин. Львенок был привязан только на тоненькой цепочке и, катаясь по крылечку, обтирал свою мордочку бархатною лапкою, за которую его тормошили хорошенькие лапочки парижских львиц в лайковых перчатках.
Это было запрещено, и это всем очень нравилось.
Одна маленькая ручка очень надоела львенку, и он тряхнул головенкою, издал короткий звук, на который тотчас же раздался страшный рев.
В ту же минуту несколько служителей бросились к наружной части галереи и заставили отделение львицы широкими черными досками, а сзади в этом отделении послышались скрип и стук железной кочерги по железным полосам. Вскоре неистовый рев сменило тихое, глухое рычание.
Я дождался, пока снова отняли доски от клетки львицы. Львица казалась спокойною. Прижавшись в заднем углу, она лежала, пригнув голову к лапам; она только вздыхала и, не двигаясь ни одним членом, тревожно бросала во все стороны взоры, исполненные в одно и то же время и гордости и отчаянья.
Львенка увели с крыльца, и толпа, напутствуемая энергическими замечаниями служителей, разошлась. Перед галереей проходил служитель в синей куртке и робеспьеровском колпаке из красного сукна.
Этот человек по виду не был так сердит, как его товарищи, и я подошел к нему.
– Monsieur,[65] – спросил я, – сделайте милость, скажите, что это сделалось с львицей?
– Tiens? – отвечал француз, – elle rêve qu'elle est libre.[66]
Я еще подошел к клетке и долго смотрел сквозь железные полосы в страшные глаза львицы. Она хотела защитить свое дитя, и, поняв, что это для нее невозможно, она была велика в своем грозном молчании.
Егор Николаевич Бахарев теперь как-то напоминал собою всех: и мать, проводившую сына в рекруты, и кошку, возвращающуюся после поиска утопленных котят, и соловья, вспомнившего о минувших днях короткого счастия, и львицу, смирившуюся в железной клетке.
Возвратясь домой, он все молчал. До самого вечера он ни с кем не сказал ни слова.
– Что с тобою, Егор Николаевич? – спрашивала его Ольга Сергеевна.
Он только махал рукою. Не грозно махал, а как-то так, что, мол, «сил моих нет: отвяжитесь от меня ради создателя».
В сумерки он прилег на диване в гостиной и задремал.
– Тсс! – командовала по задним комнатам Абрамовна. – Успокоился барин, не шумите.
Барин, точно, чуть не успокоился. Когда Ольга Сергеевна пришла со свечою, чтобы побудить его к чаю, он лежал с открытыми глазами, давал знак одною рукою и лепетал какой-то совершенно непонятный вздор заплетающимся языком.
В доме начался ад. Людей разослали за докторами. Ольга Сергеевна то выла, то обмирала, то целовала мужнины руки, согревая их своим дыханием. Остальные все зауряд потеряли головы и суетились. По дому только слышалось: «барина в гостиной паралич ударил», «переставляется барин».
Каждый посланец нашел по доктору, и через час Егора Николаевича, выдержавшего лошадиное кровопускание, отнесли в его спальню.
К полуночи один доктор заехал еще раз навестить больного; посмотрел на часы, пощупал пульс, велел аккуратно переменять компрессы на голову и уехал.
Старик тяжело дышал и не смотрел глазами.
С Ольгой Сергеевной в гостиной поминутно делались дурноты; ее оттирали одеколоном и давали нюхать спирт.
Софи ходила скорыми шагами и ломала руки.
К трем часам Бахареву не было лучше, ни крошечки лучше.
Абрамовна вышла из его комнаты с белым салатником, в котором растаял весь лед, приготовленный для компрессов. Возвращаясь с новым льдом через гостиную, она подошла к столу и задула догоравшую свечу. Свет был здесь не нужен. Он только мог мешать крепкому сну Ольги Сергеевны и Софи, приютившихся в теплых уголках мягкого плюшевого дивана.
Абрамовна опять уселась у изголовья больного и опять принялась за свою фельдшерскую работу.
Старческая кожа была не довольно чутка к температурным изменениям. Абрамовна положила один очень холодный компресс, от которого больной поморщился и, открыв глаза, остановил их на старухе.
– Что, батюшка? – прошептала с ласковым участием Абрамовна.
Больной только тяжко дышал.
– Трудно тебе? – спросила она, продолжая глядеть в те же глаза через полчаса.
Старик кивнул головою: дескать «трудно».