Красный свет - Максим Кантор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А найдутся и такие, которые скажут, что коммунисты хотят победить нацистов. И это неправда.
– С кем же я воюю?
– Еще раз, пожалуйста, повтори свой вопрос.
– С кем я воюю? Кто мой враг?
– Иными словами, ты хочешь понять, кто ты сам?
Летчик-ас интересовался, зачем бомбил Гернику и прикрывал с воздуха атаки на Мадрид. Как все люди действия, солдат не умел точно выражать мысль – слова расставлял неловко. Банкир спешит – надо обыграть конкурента, брокер спешит – надо продать акции, художник спешит – кому завтра нужно его самовыражение! Ах, какое коварное слово – самовыражение! Выражает ли себя летчик посредством бомбометания, банкир – посредством изменения процентной ставки? Действуя, мы тщимся передать поступком нечто субстанциональное – при том, что не вполне себя осознаем. Можно ли определить собственное бытие через самого себя? В этой тавтологии спрятано метафизическое противоречие. Если определять бытие не через собственную историю – на чем будет основана подлинность суждения? Но если определять бытие посредством усвоенного опыта, то не будет ли анализ предвзятым? Этот вопрос ставил и Хайдеггер в своих философических трудах; этот же вопрос на языке повседневности (Gerade, а не Sprusch, как сказал бы Мартин Хайдеггер) – задавала сама себе вся Германия. Как перевести собственную историю в нечто более высокое, нежели просто накопленный опыт? Но поиск бытия в высшем его проявлении и поиск вечной молодости – разве это не одно и то же? Вы понимаете, что я имею в виду?
11
В Берлине грандиозные архитектурные проекты закончились строительством бункеров, к вящему торжеству культурного детерминизма. Видимо, есть нечто линеарное в идее пруссачества, недаром Гегель выбрал для чтения курса «Философии истории» Берлин, здесь и преподнес маршевую концепцию развития человечества. С тех пор интеллектуальная муштра на плацу истории стала нормой, нерадивых солдат наказывали. А мировой дух маршировал по прямой – и те, кто остался умирать в Берлине, умирали среди горящих проектов, бункеры сотрясались от разрывов, и люди плакали, прижавшись друг к другу, их квадратно-гнездовой мир ходил ходуном. Пусть уцелевшие в берлинском пожаре немцы ответят, что это было: дух истории, познающий сам себя, – или повседневное состояние, переходящее в бытие сущностное? Гегель или Хайдеггер – кто был творец пламени?
В Лондоне, где я доживаю свой длинный век, архитектура не впечатляет: величия нет, да и прошлое, как ни странно, не чувствуется – маленькие домики не напоминают о войне. Когда британцы произносят слово «традиция», они будто бы намекают на чаепития, а не на расстрелы индусов. Над красной черепицей щебечут птицы, можно даже вообразить, что это мирная страна.
– Вам предоставили хорошие условия, – сообщил завистливый публицист Ройтман, разглядывая комнату. Мне показалось, что вопрос жилплощади этого человека волновал. – Здесь сколько квадратов?
Сегодня у меня только два визитера: историк Халфин и публицист Ройтман. Их соратники уехали из Лондона – трудятся на московских баррикадах, варятся в гуще событий, булькают, пенятся. Этих двоих оставили в Лондоне – видимо, требуется собрать средства для борьбы. Насколько я понял, вчера состоялся важный концерт, и оппозиционеры получили много денег. Однако говорили они о московских волнениях.
– Если бы я был моложе! – сокрушался историк Халфин. – Впрочем, вчера не отходил от письменного стола! Моя баррикада была за клавиатурой компьютера! Поддержал восстание!
– Восстание? – признаюсь, я изумился.
Халфин сморщил и без того морщинистое лицо, всплеснул вялыми руками:
– Назовем это: шаг в сторону прогресса. Мирные прогрессивные перемены…
– Сколько здесь квадратов? – продолжил Ройтман разыскания. Публицист был нездоров, отирал пот, сморкался.
– Простите? – Я подумал о кубах на погонах. Воинского звания у меня не было.
– Квадратных метров в вашей комнате сколько? То есть футов?
– Я не измерял…
– Прикинем, сейчас прикинем… – Ройтман засуетился, измеряя шагами жилплощадь. Губы литератора шевелились: он считал метры.
– Думаю, здесь метров двадцать, – на миг отвлекся от дум о борьбе Халфин.
Ну да, можно сказать: устроился… Вот, размышляю я, прихлебывая чай с молоком, оказывается, можно возвести домик Филимона и Бавкиды, который переживет план Фауста. Уже Бавкида давно погибла, даже кости ее истлели, а домик стоит нетронутым – увит плющом.
Я пережил свою возлюбленную Елену и последнего из фон Мольтке – летчика Йорга; я пережил своего далекого сына Эгона и своего буйного протеже Адольфа; я пережил саму Германию и идею цивилизации. Все обратилось в пепел, а я еще жив. Смотрю в окно на серых лондонских негров, они подмигивают мне, старику. Мол, все живешь? Не хочешь на покой?
– Восемнадцать… – сказал Ройтман.
– Простите? Восемнадцать чего?
– В этой комнате примерно восемнадцать метров. И в смежной двадцать два.
– Вот как?
– Неплохая жилплощадь, а если примерная стоимость метра, то есть фута…
Умереть оказалось непросто – я много раз призывал смерть, а она все не идет. Поначалу радовался, что избежал яда и петли, не пошел по стопам Геринга и Кейтеля; пусть смерть придет неожиданно, говорил я, без насилия. Насилия я видел много – предпочитаю тихий уход, лучше во сне, незаметно, перейти в мир иной. Не хочу видеть, как подкрадывается смерть.
Последние годы я частенько вспоминаю коменданта латышского лагеря Саласпилс – Краузе. Не знал его лично, но слышал о нем. Он имел обыкновение, как рассказывают, садиться на корточки возле еврейских детей и спрашивать, не хотят ли дети конфетку. Потом просил детей закрыть глаза и открыть рот. Когда ребенок открывал рот, Краузе стрелял в раскрытый детский рот из вальтера – он так шутил. Смерть настигала маленьких евреев внезапно, и они не успевали ужаснуться своей судьбе. Я не раз думал: уж не выражал ли таким причудливым образом герр Краузе свое сострадание к еврейским деткам? Судьба Рахили или Сарочки, Мойши или Давидки, которым неожиданно высадили мозги, не так страшна, как судьба их сверстников, которых Краузе и его команда свозили в Румбольский лес и загоняли в свежевыкопанные рвы. Говорят, крики тех, кто ожидал расстрела, были слышны на расстоянии многих километров – и особенно громко кричали матери. Помню историю о том, как одна мать кинулась на коменданта Краузе и поцарапала ему лицо – она впала в безумное состояние, когда ее ребенка раздели и уложили в яму. Детей в лагерях обычно убивали раньше взрослых; деточек раздевали донага (вещи убитых потом отправляли в Германию, в тыл, или распродавали на местных рынках – киевляне, например, долго носили вещи расстрелянных в Бабьем Яру), затем детей складывали голеньких на дно ямы, а дети визжали и плакали, ожидая боли и не понимая, как именно больно им будет. Потом солдаты били в ров из пулемета – в детские тела. Рвы рыли достаточно глубокие – до семи-восьми метров глубины, и фонтаны крови не марали мундиров. Поверх детей укладывали женщин, потом всех остальных, и так слоев десять. Последний человеческий слой расстреливать приходилось практически в упор; говорят, многие сетовали, что кровь брызжет на автоматы. Такой тактики, впрочем, придерживались не все участники акций – чаще ее применяли латвийские или эстонские эсэсовцы или украинские солдаты. Немцы же любили подводить к краю ямы и стреляли в затылок. Объясняется это различие методов просто: немецкие солдаты рассчитывали, что за ними приберутся – и действительно, русские, или украинские, или латышские охранники лагерей ликвидировали неряшество могил: засыпали еловыми ветками, отрезали торчащие части тела. Немцы чурались этой неизбежной, но малоприятной работы – уборки разлагающихся трупов, – а добровольцы из национальных наборов находили в такой работе занятные стороны. Скажем, русский охранник Саласпилского лагеря был педантом по части отрезания конечностей, выпирающих из ям, – знаете, как это бывает, когда окоченевшая рука торчит вверх из общей могилы?
Я обратил внимание, что национальный характер сказывается на манере убийства – допустим, украинские легионеры предпочитали убивать еврейских детей так: брали ребенка за ноги и били головой о дерево. Полага, дух украинской вольницы, Запорожской сечи, казачества, сказывался в этом широком жесте. Немецкие же солдаты предпочитали методично бить рукояткой пистолета мягкий детский череп. Так, комендант Моглинского лагеря, что под Псковом, – майор Кайзер – использовал для акций рукоять пистолета, а охранник Иван Левченко брал детей за ноги и умерщвлял маленьких евреев именно таким способом. Любопытен анализ поведения эстонцев или латышей, сотрудников лагерей. Находясь как бы на полпути между славянским типом сознания и европейским, они и в казнях выказывали двойственность натуры. Эстонец Луукас, который был комендантом Моглинского лагеря до Кайзера, любил брать детишек за ноги и бить головой о капот машины – но иногда (если речь шла сразу о нескольких детях) пускал в ход и рукоять маузера. Предлагаю сравнить трудозатраты и эффективность данных методов – в Нюрнберге такими вопросами не занимались. Проходя вдоль шеренги еврейских детей, немецкий солдат совершал до двадцати резких ударов в минуту – примерно столько же времени тратил украинский борец с большевизмом на одного ребенка. Как сказал мне гауптман Нагель, описывая практику ежедневных акций в лагерях, немецкий метод значительно гуманнее и одновременно эффективнее.