Стежки, дороги, простор - Янка Брыль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Ну и февраль!.. Ну и зима…»
В роптании я вам сегодня не товарищ.
Сегодня у меня своя, очень своя тишина.
Вчера вечером под высокие своды Домского собора множество незнакомых между собой людей сошлись с одним желанием. Каждый по-своему молчал, из бесчисленности этих молчаний слагалась одна торжественная тишина.
Над этой тишиной, в этой тишине гремел орган… Не громом земной, будничной суеты, а мягкими, грудными перекатами, могуче сдержанным, высотным рокотом грозовой тучи, откуда давно уже отошли в людские воспоминания священный страх и тревога, и осталась только поэзия. С бескрайностью печально и жадно ожидаемой свежести, с огневыми вскриками, с восторгом молний, с множеством спокойных, ясных радуг.
Орган был высоко над нами, все мы смотрели туда, однако всем, наверное, казалось, что музыка жила не здесь, не под этими сводами. И некрикливый гром, и сдержанная радость тихого разлива звуков, и песня скрипок, что упоенно шла по этому грому, и сердечный рокот множества зачарованных органных труб — все казалось неземным, необычным.
Молодая органистка, фото которой, вместе с программой концерта, ревниво купили несколько сот женщин, в улыбку которой, обычную в иных обстоятельствах, влюбилось несколько сот мужчин сразу, — молодая знаменитость, закончив небесный гром и тишину, выходила из-за готической, позолоченной пышности балкона и кланялась у парапета множеству приподнятых лиц. С улыбкой, которую мы внизу только угадывали, зная по снимкам. Чья-то радость, а может, беда, она была уже не ангелом, а богиней. И мне казалось, что я люблю ее очень давно, что я знаю ее ближе всех. Хоть я никогда еще не видел ее рядом, хоть я услышал ее земное, афишное имя — только теперь.
Я любил ее — почти совсем воображаемую, только в роскошном, очарованном мире тех звуков, которыми она наполнила все вокруг, начиная, как представлялось каждому из нас, от меня, в мире звуков, которых я так долго, так грустно и жадно ждал, с которыми мне так легко теперь идти дальше, в бескрайность вечности — чистой и для меня, им не вместе со всеми доступной…
Мой друг, латыш, который по телефону пригласил меня из-за города на концерт, сам был в Домеком соборе уже не однажды. Он поэт и более того: хороший, искренний человек, и он по-хозяйски, по-праздничному рад был нашей встрече и моей радости. По его просьбе меня привел сюда его знакомый, а сам он, по уважительной причине, немного припоздал. Мы встретились перед самым началом концерта, уже на наших местах. Сказать что-либо большее, чем слова первой радости, было уже некогда. Вот-вот наступит тишина, приближение которой настраивало и обязывало молчать. А потом оно началось — высоко над нами и в нас…
Только в перерыве мы начали разговор. После трех лет разлуки и нечастой переписки. Странно, а со стороны, может, и несуразно выглядело, — как я начал наш разговор. Изо всех названий тех прибрежных городков, в одном из которых я временно проживаю, изо всех частых остановок электрички, за месяц пересчитанных мною то из одного, то из другого конца, только одно название было непонятное, и как будто именно теперь мне понадобилось узнать, что оно значит.
— Слушай, что это — Слока? Юрмала, Дзинтари — знаю: Побережье, Янтарное. А что, по-вашему, Слока?
Он улыбается, словно и сам ожидал, что я задам ему именно этот, такой важный вопрос, а он, к нашему удовольствию, ответит — легко, просто и многозначительно.
— Слока — по-русски вальдшнеп.
И мы как будто удивляемся этому чуду слова, которое пришло к нам так кстати именно сегодня и здесь. Я блаженствую в этом чуде, усиливаю его еще одним радостным открытием.
— По-вашему sloka, по-нашему — слонка. И по-польски так же slonka или — у Мицкевича — słomka. Послушай, ты поймешь меня.
Мне вспоминается самая милая на свете красота моих родных мест и тот, кто описал эту красоту лучше всех.
— Я буду говорить медленно и выразительно.
И я читаю ему еще в детстве навсегда врезавшуюся в память строку, одну из всегда откликающихся — на каждый зов и прикосновение:
W wieczór słychać w zaroślach szept ciągnącej słomki…[31]
— Ну, понял? — спрашиваю, от счастья нетактично.
Да он не обижается. И я наконец спохватился — вспоминаю, что он и наш, белорусский, язык изучил, и польский не только чувствует. А может, здесь, в этом храме высоких чувств, по-молодому хмельного поэтического настроения, может, здесь хватит и одной музыки слова?
Вот она, песня органа, снова началась. Снова я смотрю туда, вверх.
…Сегодня не первый снег, сегодня не первый иней. Сегодня уже кончается февраль. Кислый, хлюпающий, нудный февраль. Сегодня за толстокаменными стенами, за стрельчатыми сводами этого древнего храма идет обычный снег-очень ненадежный, мокрый, не первый.
А мне — под музыку нашей невидимой исполнительницы — тихо, счастливо и очень чисто, бело вспоминается нынешний первый снег.
Он, как всегда, пришел неожиданно.
Перед этим мы, четыре товарища, просто взяли билеты на рейсовый автобус, чтобы поехать наконец в ту гродненскую глубинку, куда нас приглашали сельские читатели. Взяли билеты и, еще проще, договорились встретиться утром на вокзале. Даже и не подумав о том, что это был последний серый вечер знобкой осени.
А снег между тем ночью пошел, и утром мы смотрели на него из окон автобуса не просто так, а по-праздничному приподнято.
На всем белом свете — снег, на всех полях и крышах. На всех на свете деревьях и проводах — первый иней. В большом скором автобусе — много людей. И все они, — внучка, бабушка, студентка, отпускник-солдат, озабоченный отец-колхозник и волосато-бездумный с виду юноша, — все очень рады этому белому счастью, одному для всех, и только непонятно, почему не поют об этом, не смеются звонко, наконец, хотя бы почему не говорят.
И где-то там… Греми, мой небесный орган, пойте, сердечные скрипки!.. Где-то, в белом поле, праздничном и безымянном, стоял себе серый, тихо гудящий телеграфный столб. Не один, разумеется, а в редкой очереди таких же столбов, под отяжелелыми от изморози проводами, но один только нужный мне и необычный. У столба такого сидел… да, не стоял, а именно сидел столбиком серый заяц. К зайцу полем, по белой нетронутости, не спеша, довольный, брел человек с ружьем. Он праздновал свою радость, потому что знал: заяц подстрелен, никуда не денется, подпустит его еще на один, самый близкий