Полынь - Леонид Корнюшин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кто-то, кажется тетка Мильчиха, бессемейная и бездетная женщина, посоветовала:
— Лучше бы, Сергей, вскопал грядку — пользы больше. А так переедешь в другое место, а яблонька другим достанется. Дом-то казенный!
Отец Ивана покачал большой головой и посмотрел на Мильчиху так, что та сразу отошла мелкой, семенящей походкой. Больше она об этом, кажется, не говорила.
Отец, помню, мне как-то давно рассказывал, что и там, в Вышнем Волочке, где жил до Дорогобужа Ершов, он тоже сажал яблони, и они остались чужим людям.
С кургана я вернулся поздно, горели яркие, будто натертые, звезды, и вовсю светила полная улыбчивая луна. От заборов тянуло все тем же свежим и сладостным запахом цветущих яблонь. Городок засыпал, только сторожем где-то на другом берегу, за Днепром, ходила девичья песня. Иван сидел на крыльце и курил.
Я сел рядом, и мы долго молчали. Затягивался Иван резко, порой судорожно, со всхлипом, что-то тренькало у него в горле, и был он весь какой-то собранный, стянутый в узел мускулов. К нам на курево, как обычно, выбрался с правой стороны из соседнего дома Митин — друг Иванова отца. Митин постукивал об ступеньку деревяшкой, гмыкал, покусывал крепкими зубами цветной мундштук. Спросил, сверкая хитрыми глазами:
— Ты чего, Иван, такой зачумленный?
— Работы много, — отвлеченно сказал Иван.
А перед нами, как святая, обласканная шелковистой полутьмой, по-прежнему чисто и недоступно светилась яблоня.
— Еще дня два, а потом опадет, — сказал Иван, думая о чем-то.
— Долго, — сказал я, — наверно, лето будет сухое?
— Дело не в поверьях. Я ее удобрил, оттого и цветет. За деревом уход нужен, Коля, — в голосе Ивана слышались доселе неизвестные мне нотки деловитости, хозяйской сметки и чего-то будничного: точно Иван сам родил все живое на земле.
— Конечно, — согласился я.
— Ишь, какая красавица стала! — восхищенно проговорил Митин, любуясь яблоней, и спросил Ивана: — Прививать не думаешь? Можно новый сорт яблок получить. Научными умами доказано.
Иван встрепенулся, точно кто-то внезапно прочитал его тайные мысли.
— Не к чему, — сказал он сухо.
Иван встал, обошел раза три яблоню, снова сел, почесал висок. С ним действительно творилось неладное, он чем-то был озабочен: может, переездом, может, отношениями с матерью жены, то ли еще чем.
Но я видел, чувствовал — неладно у него на душе.
Митин тоже обошел яблоню, понюхал веточку и поковылял спать.
— Заработок, Коля, у тебя с руки? — спросил Иван, проводив глазами Митина.
— Вроде нормально. Хотя никогда нет лишних денег.
— То-то и оно.
— Переезжать-то когда думаешь? — спросил я, в свою очередь.
— Завтра. Сегодня ордер оформил, — Иван уперся немигающим взглядом в широкую крышу соседнего дома.
Под забором, вспугнутый острым электрическим светом — его включили в крайнем к дороге окне Иванова дома, — неожиданно дурным голосом крикнул петух, забил крыльями, ища выход со двора Ершовых.
Иван вскочил, опрометью бросился к забору. Минут десять он гонялся за ним по двору, что-то свирепое бормотал. Из дому на помощь выбежала старуха: приседая, как курица-квокуха, удивительно резво метнулась с крыльца, крикнув:
— Липатовский, гляди? За шию, за шию хватай!
— Попробуй поймать! — обозленно огрызнулся Иван.
Петух, наверное, все-таки угодил в руки, взвился захлебывающимся голосом, суматошно забил крыльями где-то уже за пределами владений Ершовых и закококал там дребезжаще, болезненно: точно кто из живого петуха тянул сухожилья.
— Паразиты несчастные! — старуха выругалась в сторону соседнего дома, высморкалась и, шаркая галошами на босу ногу, скрылась в сенях.
Бочком-бочком, как виноватый, Иван сел на крыльцо, нашарил в кармане папиросы, но закуривать не стал и сунул пачку обратно. А петух все кококал, по-своему всхлипывал уже в своем огороде, потом постепенно утих.
Иван, согнувшись, долго сидел молча.
Во всей его позе, в складках наморщенного лба, в суженных глазах было что-то жесткое, так далекое от того Ванюшки, с которым я рос, ловил рыбу и бегал по садам.
— Я для себя живу. А потом уже для Тех же Липатовых, — медленно выцеживая слова, заговорил Иван глухим голосом. — Жизнь не резина, ее не растянешь. Семьдесят годов настукает — и точка! Мне говорят лекторы: «Оставляй добро людям», — Иван туго двинул шеей и на короткое время умолк. — Я, значит, оставлю, а какой-нибудь сосед Липатов мое же себе приспособит. Будет пользоваться и меня же ругать: «Дурак, по книжкам живет. По кинофильмам». Я не в смысле работы, ты это разграничь. Я работаю получше других, сто процентов с накидкой каждый месяц гоню план.
Вон Липатовы — у них полон хлев скота. Две коровы держат. Каждый день тянут с базара деньгу. А я живу своими мозолистыми руками. У меня скота нет. Я пролетариат. И знаю: они мне ничего не оставят. Я им то же самое, соответственно. Всему есть граница. Потому что все на своем стоит. Петух этих гадов Липатовых на мое залез, я его, соответственно, — гоню к своему забору. И вообще все мое — для меня. Я загнусь — перейдет детям. От детей — опять же детям. Но моим! Жизненный круговорот, Коля.
— Да, конечно, — проговорил я, начиная немного понимать Ивана. Происшествие с петухом вдруг осветилось Для меня полней и четче.
— Может, ты меня осуждаешь, — Иван сверкнул в темноте своим золотым зубом. — Петуха, мол, чуть не задрал. И я тебя понимаю: чужой он для тебя, петух. И мой огород, мой забор тоже опять же чужие. И, яблоня эта чужая. Тебе все равно, кто с нее будет собирать яблоки. Ну а я не желаю, чтобы мои яблоки потекли через руки Липатовых на базар. Не желаю! Ты пойми.
Иван умолк, сконфуженно улыбнулся, в эту минуту мне даже показалось, что он застеснялся своих мыслей. В нем, вероятно, жил и тот ясноглазый мальчишка, какого я давно знал и любил, и вот этот сидящий и отчего-то сутулящийся и не совсем понятный мне Иван со своей враждой к Липатовым и застегнутой на все пуговицы душой. Это было странно в человеке: плохим людям платить их же монетой.
Ванюшка перерастал в Ивана, в какого-то другого, нового человека.
Вверху, в липах за огородами, забила крыльями проснувшаяся ворона, и где-то далеко на цыпочках осторожно подкрадывался к Дорогобужу рассвет. Дрожащий зеленый свет зыбкими тенями поднимался все выше, к куполу еще черного неба.
Иван встал, посмотрел внимательно на светящуюся яблоню, натужно кашлянул и пошел в дом.
Утром меня разбудил шум на дворе, слышалось несколько голосов; я подумал, что это, наверно, из-за петуха. Я оделся, не стал умываться и пошел во двор послушать.
Мать Ивановой жены размахивала руками, и обзывала соседку, у которой полузадушили и общипали живого петуха, и кричала, что это они в отместку срубили яблоню, и заплакала в голос, с подвывом.
Дом Ершовых уже был пустой.
— След, видишь, заметают, — сказал кто-то о Ершовых. Возле сарая на затоптанной гряде копошились воробьи в соломенной трухе: ее вывернули из матраца.
Яблони не было. Низенький пенек затек желтым липким соком, зеленые мухи кормились им, а вокруг не пахло благовестом весны — пахло клопами и чем-то зимним, залежалым от вытряхнутой соломы. Массу лепестков поднимал от земли низовой ветер и крутил тут же, по двору, и чудилось, что это метель, которая вот-вот заплачет.
— Батюшки, да кто ж яблоню-то срубил? — спрашивала всех какая-то женщина. — Кому замешала?
«Древо жизни, — подумал я. — Яблоня давала плоды. А в плодах есть сок, и сок в земле, и соком наливаются наши дети. Что же тут срублено: целая жизнь или просто старое дерево?»
На дворе появился, прихрамывая, маленький подвижный Федор Митин.
Митин подошел к пеньку, ударил об него деревяшкой — рой мух, жужжа, взлетел кверху — и долго молча стоял на одном месте. Потом он как-то странно взмахнул обеими руками, как будто ему было все равно смотреть на содеянное.
— Все, брат, под топор! Горевать некому и не надо. Тут целая небожественная вера: очисти пространство после себя. Выстрой себе сам жизнь на голом месте. Это уже вера, она хоть и старая, закоренелая, да в новой окраске. Старички, бывало, хоть гвоздь дать могли, к примеру, погорельцам.
Иван стоял тут же, в сторонке, с потухшей папиросой во рту и, будто от озноба, поеживался плечами.
Митин подошел к нему. Я увидел, как люто сверкают его глаза под взлохмаченными, близко сведенными бровями.
— Не яблоню ты срубил, дурень несчастный! — грозно и тихо сказал Митин. — Ты корни свои подсек. Жить-то чем будешь? Пожалел оставить ее Липатовым? А отца не пожалел? Его рубанул по самому больному. Память отцовью выдрал. Эх, Иван… Гад же ты! — Митин умолк, глаза его затянулись как бы дымом — он точно ушел в себя и воскрешал что-то в памяти, быть может, самое дорогое.
Иван пошевелил губами, желая, возможно, что-то произнести, но промолчал, покосился на посторонних: люди, вероятно, не слышали слов Митина, они все шумели возле пенька.