Самшитовый лес. Этот синий апрель... Золотой дождь - Анчаров Михаил Леонидович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я дожидался и подходил к окнам. Ничего не видел, только волновался. Потом уходил.
Ну, все. Пошли.
Она кивнула и отвернулась от окон. Прохожих сейчас почти не было. А те, что были, торопливо шли по домам и к метро, но Панфилов старался не привлекать внимания, не подавать вида, что они только что разглядывали окна. Вот как это было. …И все-таки он увидел Благушу.
На противоположной стороне улицы теперь уже не было забора до небес, а осталась только высокая каменная кладка, постамент выше человеческого роста, и там, между двумя домами - коробкой деревообделочной фабрики и угловым домом переулка, ведущего к Телевизионному театру, бывшему Театру Моссовета, бывшему Введенскому народному дому, - открылся двор.
Двор был виден снизу, в ракурсе. Высокая трава уходила вглубь, свешивалась с постамента, а в глубине, как на театральной сцене, были видны несколько деревьев у кирпичной стены слева падавшей вниз косой перспективой. А позади громоздились кирпичные и выкрашенные в кирпичную краску деревянные дощатые стены, с разбросанными несимметричными жилыми квадратными окнами и окнами фабрики.
Разнокалиберные железные трубы с коническими колпаками, расчаленные проволокой, поднимались в закатное небо. В оранжевое, настоящее небо. Толстые суставчатые кишки вентиляционных труб переплетались, проходя под жилыми окошками деревянного дома, которому надлежало быть мансардой, а это просто был деревянный дом с крышей-скворечником, поставленный поверх кирпичного. Целый город был втиснут в этот маленький двор, целый мир, как на картине Прохорова. Как будто все еще продолжался старый спор о красоте. Внизу были кривые крыши сараев и голубятен. И тут Панфилов увидал Его.
Их было трое, но Панфилов увидал Его. Один стоял рядом, другой сидел на кирпичной стене, охватив руками колени. Но Панфилов увидал Его.
Панфилов не знал, кто он такой, но видел его тысячу раз, когда-то там, в благушинском детстве. У него было длинное лицо и пренебрежительные глаза, глядящие в небо. На нем была трикотажная полурукавка с вертикальными темными полосками, и он стоял, сутулясь и покачиваясь, заложив руки в карманы и закинув голову вверх. Панфилов не знал, сколько этому человеку лет, не меньше, чем Панфилову, но это была Благуша, и она смотрела в небо.
- Смотри… - сказал он задыхаясь. - Я не соврал.
- Понимаю…
Они все трое смотрели вверх.
Люди шли по улице, проезжали троллейбусы и машины, а Благуша смотрела вверх.
- Почему они смотрят вверх? - спросила она. - Гляди…
В оранжевом небе металась стая голубей.
- Голубятники, - сказал Панфилов, а больше ничего не мог сказать.
- Какая дикость… - сказала она и нервно засмеялась.
- Почему дикость? -…Потому, что я все понимаю.
- Нет, правда?
- Да. Понимаю. Не приставай.
Этот двор был похож на сцену в спектакле и на открытый вольер в зоопарке. А они стояли по ту сторону рва и глядели, как уходит Благуша, по-львиному глядя выше голов зевак.
Нет. Мы были. А раз мы были - значит, мы есть. И это навсегда. Эрго вивамус!
Эрго вивамус - следовательно, мы живем!, …И поднимет весна Марсианскую лапу, Крик ночных тормозов - Это крик лебедей.
Это синий апрель
Потихоньку заплакал,
Наблюдая апрельские
Шутки людей…
Пора было уходить. Через час начинались салюты.
ЗОЛОТОЙ ДОЖДЬ
Глава 1
БАЛЛАДА О МЕЧТАХ
Опять вечер. Сижу, отдыхаю. И растревожен чем-то, и мысли мечутся. Может быть, все дело в музыке. Потому что она теперь всюду и тревожит тебя. Музыки много в этом году. Приемники работают, магнитофоны. На улицах поют под гитару, сосед за стеной мурлыкает, за другой стеной девочка сражается с роялем, перекатывает этюды - вверх-вниз, вверх-вниз. Ну что ж, художник должен упражняться. Я это знаю, я художник. Вопрос - в чем упражняться.
Вот идет художник и боится расплескать мир. Все тело его - это чаша, а глаза его, и уши, и ноздри - это гавани, куда плывут, толкаясь бортами, лодки, океанские корабли и мусор - месиво жизни. Чаша налита до краев, и все это перемешивается тяжелым пестиком сердца. А корабли плывут и плывут.
Вчера из кафе я зашел к приятелю Гошке Панфилову, и он спел свою песню, которую не пел уже давно. И опять она в точку попала. Такое у меня настроение сейчас.
Вот эта песня:
В германской дальней сторонеУвял великий бой.Идет по выжженной стернеСолдат передовой.Лежит, как тяжкое бревно,Вонючая жара.Земля устала. Ей давноУж отдохнуть пора.И вот на берегу рекиИ на краю землиПрисел солдат. И паукиПопрятались в пыли.Легла последняя верста,Солдату снова в путь,Но тут усталая мечтаПрисела отдохнуть,И он увидел, как во сне,Такую благодать,Что тем, кто не был на войне,Вовек не увидать.Он у ворот. Он здесь. Пора.Вошел не горячась.И все мальчишки со двораСбегаются встречать.Друзья кричат ему: "Привет!"И машут из окна.Глядят на пыльный пистолет,Глядят на ордена.Потом он будет целоватьЖену, отца и мать,Он будет сутки пироватьИ трое суток спать.Потом он вычистит поляОт мусора войны.Поля, обозами пыля,О ней забыть должны.Заставит солнце круглый годСиять на небесах,И лед растает от заботНа старых полюсах.Навек покончивши с войной -И это будет в срок, -Он перепашет шар земнойИ вдоль и поперек.И вспомнит он, как видел сныЗдесь, у чужой реки,Как пережил он три войныРассудку вопреки.Я спросил эту девочку, которая играет за стенкой:
- Скажи, а зачем ты вообще играешь на рояле?
- Мама говорит, чтобы развивать пальцы, - сказала эта девочка.
"Нет, - подумал я. - Пора делать большую приборку души. Пора выкидывать мусор.
Но только не переиграть и не выкинуть главное".
Глава 2
СОЛО НА КОРНЕТЕ
Почему, когда играет музыка вдали вечером, мне вспоминается Киев? Но не этот Киев, теперешний, а довоенный Киев. Еще был жив дед, военный, и мой дядька, его младший сын, еще считался непутевым и огорчал родителей. Он менял множество профессий, а начал с того, что мальчишкой увязался за бронепоездом красных, и дед, подумать только - шла гражданская война, - умудрился разыскать сына и водворить его обратно в дом. Нет. Не любая музыка, а труба, соло на трубе. Дед блестяще играл на корнете. И даже писал ноты, такие длинные горизонтальные тетради нот для духовиков - эс-тата… эс-та-та… номер тринадцатый… начали…
Дед летом на даче в Дарнице уходил в сосновый лес - высокие мачтовые сосны и жаркий песок, усыпанный хвоей, и вечер - и играл там на корнете, а дядька иногда вторил ему на баритоне. Вечер, две трубы в лесу, и дядька, еще молодой и живой, работал в ГПУ - его вскоре выгнали за какую-то любовь, и он уцелел в тридцать седьмом году. А потом он воевал, в конце войны был следователем прокуратуры и не уберег пленных, а какой-то майор с белыми глазами порешил их из автомата - дело-то ведь было на Украине, и от Дарницы ничего не осталось, и от сосен, и от хвои, и от детства, и от старого довоенного Киева, от раковины эстрады на Владимирской горке, где ночью при свете огней я впервые увидел оперетту. Она называлась "Баядерка", и я думал, что баядерка - это когда много взрослых людей топчутся по песчаным дорожкам среди черной зелени и фонариков, и оглушительно пахнут на клумбах табак и резеда, и много замшелых гротов, и женщины с круглыми коленями, и хочется домой непонятно почему. А дома - высокие потолки дедовой квартиры и узкие длинные ставни с рычажными запорами - первый этаж на Прорезной улице. А дома - портреты стариков в коричневых рамках, и тетка - младшая дочь деда - переодевается и ходит по комнате в высоких чулках, потому что я еще маленький и мне не боятся показывать тело. Я ее помню в короткой кружевной рубашке и в высоких чулках и ее полные руки, текущие от самой шеи. Когда я прочел "Анну Каренину", я понял, что Анна была такая же. Немцы наступали на Киев, она тогда собиралась разводиться со своим мужем, скучным человеком, но он заболел водянкой, и она осталась с ним, и ее и моего двоюродного братика задавил немецкий танкист, когда их гнали куда-то толпой, а братик плакал, потому что замерз. От братика ничего не осталось, а тетке танкист раздавил только голову, и тело тети Маруси лежало на Крещатике, и улица была пустая. Больше я ничего не знаю.