Только один человек - Гурам Дочанашвили
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Куда пойдем? Куда тебя отнести...
На руках у него была трудная, красивая какой-то зловещей красотой женщина Маико; она глянула на него снизу вверх вроде бы с сомнением, а этот Иванэ переспросил снова:
— Куда тебя взять?
Он думал, что она укажет на ту широкую, удобную дорогу, что вела под уклон, к городу, но Маико, обхватившая его одной рукой вокруг шеи, протянула заостренные пальцы второй руки к тому сияющему подле вершины высокой горы свету:
— Воон туда.
Трудный
С почтительным благоговением посвящаю Гураму Асатиани — человеку, которого, среди множества прочих заслуг и достоинств, всегда отличал взволнованный интерес к удивительным причудам грузинского характера.
— Что-то такое мне хочется сделать, а что, я и сам не знаю, — сказал затем Ушанги.
— Да брось ты, давай лучше дерябни, парень, сколько можно смотреть на полный стакан.
Стакан у нас был всего один.
— Если выпью, еще больше захочется.
— А ты возьми и сделай.
— Знал бы я, чего хочу.
— Что ж мне тогда с тобой делать?
— Да тебе-то что, тебе ничего, — нахмурился Ушанги.
И добавил следом: — Энергию мне девать некуда.
Ушанги было некуда девать энергию.
1А вообще-то он считал себя человеком, заслуженно обойденным судьбой. И, возможно, был прав, потому что давненько уже то ли сам связался с одной не раз побывавшей замужем женщиной, некой Дареджан, то ли она ему навязалась, — этого в точности никто не знал, — одно только было достоверно: все, так или иначе считали их парой. Разобраться в их отношениях было довольно непросто: если перед другими он ее поносил, то в лицо ласково называл Дарико, Даро, Дареджан; если за глаза на чем свет стоит крыл ее предков-«создателей», то ей самой клялся в верности; так же, как и место службы Дареджан, какой-то химкомбинат на людях именовал не иначе как «Ядокомбинатом», ибо терпеть не мог химию и все тому подобное, а перед самой Дареджан расхваливал — хорошая, мол, у тебя работа. Все это было крайне удивительно, потому что Ушанги никак не был по натуре двуличным; но еще более нас поражало, что, отнюдь не будучи двуличным, он был многоликим и, любил, если не что другое, то страшно любил разводить всякие байки: «Отправилась Камар-дева за Этери — та, сказывают, прослышав о болезни Бадри, удрала от свекрови, вошла в сад Амирана, села под чинарой и ну плакать, лить слезы; наплакалась вдосталь, притомилась и уснула; пришла сюда! же и Нестан, а Золодув возьми да отомкни хрустальный...»[59] — но мы его не очень-то слушали.
Мы больше слушали его, когда хозяева дома ставили его, вовсю принаряженного тогда еще маленького Ушанги, на простой табурет перед своими гостями, и он, слегка растопырив ручонки, откинув голову и прикрыв глаза, возглашал во весь голос:
Я—маленький грузин!Я — сын кавказских гор!И, чем благоденствовать на чужбине.Мне лучше вот на этом месте(тут он тыкал пальчиком в пол) умереть!!!
Он и волновался, и, вместе с тем, чувствуя себя на верху блаженства, весь по-детски радостно трепетал:
Картл-Кахети! Имерети!Гурия и Мегрелия!..
— тут он окидывал нас быстрым взглядом и снова плотно прикрывал глаза:
Все это — моя отчизна!Любимая!! Грузия!!!
— а уж тут вовсю распахивал глаза, утирал взмокший лоб и, страшно довольный, слушал, как все ему хлопают.
2Мы жили с ним почти бок о бок в одном старинном дворе. Когда-то мы жили совсем рядом, но Дареджан отхватила две комнаты для каких-то своих близких, так что у Ушанги осталась всего одна комната. Я доводился ему не особенно близким, но все-таки родственником, и мне кажется, он меня любил, во всяком случае он охотно ездил со мной в экспедицию рабочим. Этот весьма своеобразный, по своим взглядам, юноша, впадавший в печальные размышления над каждым вскрытым захоронением, выглядел среди нас всех довольно необычно. Если мы, археологи, были привычны к виду человеческих останков и нас гораздо больше скелетов интересовали вещественные реалии: сооружения, оружие, посуда с ее росписью и орнаментом, к которым мы подходили с научной точки зрения, старательно отыскивая в них сходства с материалами, обнаруженными в других краях, то он, Ушанги, не сводил глаз со скелета, нет-нет бормоча в задумчивости: «Интересно, каким ты был по сравнению с теми, кто тебя окружал, добрым, злым или так себе...» А как-то однажды, пристально уставившись на рассеченный череп с застрявшим в нем бронзовым осколком, он прошептал про себя: «Кто знает, безвинным ты принял смерть или заслужил ее». И, что еще удивительнее, после этих слов добавил: «Хотя никому из нас не уйти от того, что ему на роду написано. Так, верно, было и в твое время».
Парень обладал уймой самых многообразных, но абсолютно не упорядоченных знаний. Он мог, например, знать во всех подробностях жизнь какого-нибудь знаменитого художника, даже назвать размеры его полотен, не зная при этом подчас, хотя бы приблизительно, в каком веке названный художник жил и творил; нас это крайне удивляло, на что он отвечал еще большим удивлением: «Но какую роль может играть время для художника! Истинный художник жив в веках — это ведь вам не физик или химик». Упомянув про химика, он, бывало, не преминет ругнуть Дареджан и вдруг тут же добавит: ой, хорошо, вовремя вспомнил, и тут же спешит послать ей львиную долю из своего скромного жалования, оставив себе самую малость; благо еще, местные рабочие то и дело от всей души зазывали его к себе: по свойствам своей натуры он как-то удивительно легко, причем, не преследуя ни малейшей корысти, располагал к себе людей; они к нему так и льнули, искали его общества, но, правда, лишь до той поры, пока ему хоть в чем-то, пусть в самой малости, — ну, скажем, в игре в лото, — не подфартит.
Во взглядах и высказываниях Ушанги было что-то настораживающее: «Вы, ребятки, драгоценные мои, не встревали бы с руками-ногами в дела природы, она, матушка, небось получше вас, миленькие, знает свое дело. Возьмем хоть те же облака; не лупите вы по ним снарядами и всякой чертовщиной, не то вас сверху так лупанет, чтоо...» Между прочим, вещал он обо всем этом, как правило, совершенно не к месту. Так, например, с этим призывом не вмешиваться в дела природы он обратился к нам, двум археологам, в то время как мы азартно резались в нарды.
А однажды как-то, когда мы заблудились в лесу, Ушанги, шустро вскарабкавшийся на верхушку высокого дерева, чтоб оттуда обозреть окрестность, сползая обратно, сказал мне, с затаенным дыханием ожидавшему от него ответа: а как замечательно хорошо было бы для того писателя-специалиста, если бы его великий тезка Резо Пирвели родился в Новой Зеландии, а сам он, писатель-специалист, кроме простейшей разновидности грузинского языка, один-единственный среди всех нас, владел еще и новозеландским. С чего это втемяшилось ему в голову, пока он ползал вверх-вниз по древесному стволу, ума не приложу, но из лесу мы все-таки выбрались.
Начиная с детских лет Ушанги, по милости разных своих знакомых, поменял уйму всяких прозвищ. Есть на свете люди, которые словно бы сами напрашиваются, чтоб окружающие выдумывали для них прозвища. А Ушанги был просто показательным образчиком людей подобного рода. И под какими только прозвищами — порой весьма точно бьющими в цель, а порой и невероятно глупыми — он ни хаживал; вот и у нас в экспедиции, узнав, что Дареджан носит фамилию Каркашадзе[60], его за глаза, очень исподтишка, прозвали Ханджаладзе2. Он узнал об этом много времени спустя и, вопреки нашим опасениям, что это доведет его, крайне вспыльчивого по натуре, до бешенства, он подумал-подумал и говорит: правильно, правильно, как бы она ни держала меня в руках, она все-таки женщина, а я как-никак мужчина.
Нет, особенно обидчивым он не был.
Но одна кличка — «Трудный» — за ним таки удержалась. Прозвали его так еще в шестом классе, после того как классная руководительница, она же учительница географии, однажды заметила: «Хороший ребенок, но трудный».
Трудный, выросший на моих глазах, был и правда странным ребенком: никто бы другой не мог, подобно ему, так мгновенно перейти от не знающего границ, безудержного веселья к хмурой замкнутости, внезапно погрузиться в какую-то свою неразгаданную детскую печаль. Зачинщик всякой кутерьмы, он как-то вдруг, совершенно неожиданно, отчуждался, целиком уходил в себя. Причем удивительно то, что эти присущие ему внезапные приливы печали были так же для него естественны, как и буйная жизнерадостность. На сторонний взгляд во всем этом было что-то непонятное, и мы всегда удивлялись такой переменчивости его настроений. Но однажды Ушанги надолго поддался печали — это когда он узнал, что был приемышем. Почти невероятно, что кто-то проговорился перед ним так поздно, — наверно, люди считали, что он давным-давно сам об этом знает. Родителей Ушанги тогда уже не было в живых, и к его скорби о них прибавились новые переживания, тем более тягостные, что его угнетали мучительные сомнения, которыми он поделился со мною первым, приступив ко мне как-то в палатке с вопросом: