Жан-Кристоф. Книги 6-10 - Ромен Роллан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так было и со многими из этих революционеров. Добряк Канэ хотел верить, что он революционер, и, значит, верил. И был в ужасе от собственной дерзости.
Все эти буржуа объявляли себя поборниками различных принципов: одни — принципов сердца, другие — разума, третьи — материальных интересов; эти сообразовали свои убеждения с Евангелием, те — с Бергсоном, другие — с Карлом Марксом, с Прудоном{95}, с Жозефом де Местром, с Ницше или с Жоржем Сорелем{96}. Одни стали революционерами потому, что это было модно, из снобизма, другие — из боевого пыла; одни — из жажды действия, из героизма, другие — из рабского подражания, из стадного чувства. Но все, сами того не зная, были подхвачены ветром. Это были те клубящиеся столбы пыли, которые видны издалека на больших белых дорогах и которые возвещают приближение бури.
Оливье и Кристоф следили за приближающимся вихрем. У обоих были зоркие глаза. Но видели они по-разному. Оливье, чей прозорливый взгляд проникал в тайные мысли людей, был опечален их посредственностью, но он различал скрытую движущую силу, — его больше поражала трагическая сторона вещей. Кристоф был восприимчивее к стороне комической. Люди его интересовали, идеи — нисколько. Он подчеркивал свое презрительное равнодушие к ним. Он издевался над социальными утопиями. Из духа противоречия и бессознательного протеста против модного тогда болезненного гуманитаризма он выказывал себя большим эгоистом, чем был на самом деле; человек, который сам всего добился, могучий самородок, гордящийся своими мускулами и волей, слишком склонен был обзывать лентяями тех, кто не обладал его силой. Бедный и одинокий, он все-таки сумел победить; пусть так же поступают и другие. Социальный вопрос? Какой тут вопрос! Нужда?
— Мне она знакома, — говорил он. — Отец и мать и я — все мы через это прошли. Что ж, надо только уметь из нее выбраться.
— Не все это могут, — говорил Оливье. — Есть больные, неудачники.
— Надо им помочь, вот и все. Но от помощи до восхваления, как это делается сейчас, очень далеко. Когда-то ссылались на гнусное право сильного. Ей-богу, не знаю, не гнуснее ли еще право слабого: оно расслабляет мысль в наши дни, оно принижает и эксплуатирует сильных. Можно подумать, что теперь великая заслуга быть болезненным, бедным, неумным, угнетенным и худший порок — быть сильным, здоровым, удачливым. И нелепее всего то, что сильные сами первые в это верят… Прекрасный сюжет для комедии, мой друг Оливье!
— Я предпочитаю, чтобы надо мною смеялись. К чему заставлять людей плакать?
— Добрая душа! — говорил Кристоф. — Черт подери! Кто же спорит? Когда я вижу горбуна, у меня у самого ломит спину… Комедия — мы сами ее играем, только не нам ее сочинять.
Он не поддавался на приманку социальной справедливости. Его простонародный, грубоватый здравый смысл подсказывал ему, что как было, так и будет.
— Если бы тебе сказали это об искусстве, ты бы в ярость пришел, — замечал Оливье.
— Весьма возможно. Во всяком случае, я знаю толк в одном лишь искусстве. И ты тоже. Не верю я людям, которые болтают о том, чего не знают.
Оливье тоже им не верил. Друзья в своем недоверии заходили даже слишком далеко. Они всегда держались в стороне от политики. Оливье признавался не без стыда, что не помнит, пользовался ли он хоть раз своим правом избирателя; вот уже десять лет, как он не брал в мэрии своего избирательного листка.
— Чего ради я стану принимать участие в заведомо бесполезной комедии? Голосовать? За кого? Я не оказываю предпочтения ни одному из кандидатов, которые мне одинаково неизвестны и которые — я вполне уверен — на следующий же день после избрания одинаково изменят своим убеждениям. Контролировать их? Призывать их к долгу? Это значило бы бесплодно растратить всю свою жизнь. У меня нет на это ни времени, ни сил, ни ораторских способностей, ни беспринципности. Мое сердце слишком уязвимо — такая деятельность мне претит. Лучше уж воздержаться. Я согласен терпеть зло. Но уж расписываться под ним, во всяком случае, не стану!
Однако же, несмотря на крайнюю свою проницательность и чувство отвращения к механизму политической деятельности, этот человек хранил в душе какую-то призрачную надежду на революцию. Он знал, что она призрачна, но не отстранял ее. Это был своего рода расовый мистицизм. Нельзя безнаказанно принадлежать к величайшему на Западе народу-разрушителю, к народу, который рушит, чтобы созидать, и созидает, чтобы рушить, — к народу, который играет идеями и жизнью, то и дело стирает дочиста все сделанное, чтобы отыграться, и ставит на карту свою кровь.
Кристоф не был одержим этим наследственным мессианизмом. Он был слишком германец, для того чтобы упиваться идеей революции. Он думал, что мира не изменить. Сколько теорий, сколько слов — экая бесполезная болтовня!
— Мне нет надобности, — говорил он, — производить революцию или трепать языком о революции, чтобы доказать самому себе свою силу. А главное, мне нет надобности, подобно всем этим молодцам, свергать государственный строй для того, чтобы восстановить короля или Комитет общественного спасения, который бы меня охранял. Странное доказательство силы! Я сам сумею постоять за себя. Я не анархист, я люблю необходимый порядок и чту законы, правящие вселенной. Только мне не требуется посредников. Моя воля умеет повелевать, но умеет также и подчиняться. У вас с языка не сходят ваши классики, так вспомните-ка слова старика Корнеля: «Я один, и этого с меня достаточно». Вы жаждете иметь повелителя, и это обнаруживает вашу слабость. Сила — что свет; слепец тот, кто ее отрицает. Будьте сильны, спокойны, без всяких теорий, без насилий; как растения к свету, все слабые души потянутся к вам.
Однако, уверяя, что не желает терять время на политические споры, он куда меньше чуждался их, чем хотел это показать. Как художник, он страдал от социальных неурядиц. Минутами, тоскуя по большим страстям, он оглядывался вокруг и спрашивал себя, для кого же он пишет. И тут он видел жалкую клиентуру современного искусства, эту расслабленную знать, эту дилетантствующую буржуазию, и ему думалось: «Какой смысл работать для таких людей?» Правда, было среди них немало умов тонких, образованных, восприимчивых к его мастерству и не лишенных способности наслаждаться новизной или (что то же) архаикой изысканных чувств. Но они были пресыщены, слишком интеллектуальны, слишком нежизненны, для того чтобы верить в реальность искусства; их занимала только игра — игра созвучий или идей; многие из них, привыкшие разбрасываться, тратя время на всевозможные занятия, из которых ни одно не было «необходимым», отвлечены были светскими интересами. Они были неспособны проникнуть сквозь оболочки искусства в самую его сердцевину; искусство не являлось для них плотью и кровью: оно было лишь литературой. Критики из их среды возводили в теорию, и к тому же не терпящую возражений, невозможность вырваться за пределы дилетантизма. Если случайно встречались среди них люди достаточно чуткие, чтобы отозваться на мощные аккорды искусства, то у них не хватало силы выдержать — они так и оставались разбитыми на всю жизнь. Невроз или паралич. Что было делать искусству в этой больнице? А между тем в современном обществе искусство не могло обойтись без этих выродков, потому что в их руках были деньги и печать; только они могли обеспечить художнику средства к существованию. Приходилось, следовательно, идти на унижение: преподносить на светских вечерах как развлечение — вернее, как лекарство против скуки пли как новую докуку — всей этой публике, состоящей из снобов и усталых интеллигентов, живой трепет своего искусства, музыку, в которую вложены все сокровенные тайны души.
Кристоф искал настоящей публики, той, что верит художественным переживаниям как переживаниям жизни и воспринимает их девственной душой. И его смутно влекло к новой земле обетованной — к народу. Воспоминания детства, воспоминания о Готфриде, о смиренных душах, открывших ему глубины искусства и разделивших с ним священный хлеб музыки, побуждали его верить, что истинных друзей он обретет именно там. Как многие наивные молодые люди, он лелеял великие замыслы о народном искусстве, о народных концертах и театре, хотя очень затруднился бы точно определить свою идею. Он ожидал от революции художественного возрождения и утверждал, что одно только это его и интересует в общественной борьбе. Но он обманывался: он был слишком полон жизни, для того чтобы не вдохновиться делом, самым жизненным из всех, какие были в ту пору.
Меньше всего интересовали его буржуазные теоретики. Деревья эти слишком уж часто приносят засохшие плоды — весь их жизненный сок застыл в идеях. А в идеях Кристоф не разбирался. У него даже не было предпочтения к своим собственным, когда он обнаруживал их уже застывшими в тех или иных системах. Он с добродушным презрением сторонился как теорий силы, так и теорий слабости. Самая неблагодарная роль во всякой комедии — это роль резонера. Публика предпочитает ему не только положительных, но даже отрицательных персонажей. В этом отношении Кристоф был публикой. Резонеры на социальные темы казались ему скучными. Но ему забавно было наблюдать со стороны тех, что верили, и тех, что хотели верить, тех, что обманывали, и тех, что хотели быть обманутыми, — удалых пиратов, занимающихся своим разбойным ремеслом, и овец, созданных для того, чтобы их стригли. Он был снисходителен в своем расположении к добродушным, смешным людям, вроде толстяка Канэ. Их ограниченность коробила его не так, как Оливье. Он наблюдал их с сочувственным и насмешливым вниманием, считая себя непричастным к пьесе, которую они разыгрывали, и не замечая, как мало-помалу сам втягивается в нее. Он воображал себя только зрителем, который смотрит, как налетает ветер. Но ветер уже коснулся его и увлекал в своем пыльном вихре.