Дорогие американские авиалинии - Джонатан Майлз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И продолжал упираться, когда два дня спустя пришла та утренняя газета, а это было, как теперь ясно, глупо вдвойне. Старинная пословица гласит: провалился в яму — перестань копать. В то утро у нас случилась свирепая ругань, которой добавлял свирепости беспрестанный рев Крупички. Когда Стелла потребовала сказать, кто была «та шлюха», я расхохотался не веселым, но громким смехом: уж очень слово «шлюха» было смешное и не-Стеллино. Мой смех разозлил ее настолько, что она приказала мне собирать вещи и, чтобы ускорить дело, в ярости смахнула на пол целую полку моих книг. Понятно, ничем хорошим это не обернулось, потому что следом высыпалось полдюжины бутылок из-под «смирновки». Дзинь. Дзинь. Дзинь-дзинь-дзинь.
Потрясенная Стелла рухнула на пол, содрогаясь в рыданиях, и позволила мне немного пообнимать ее и даже принести стакан воды, что, мне казалось, означало некое улучшение. И спокойно спросила меня опять, кто была эта «шлюха», и на этот раз я не смеялся, а с надлежащей серьезностью ответил, что никакой шлюхи нет и никогда не было. «Ох, Бенни, — проговорила она, качая головой, — Бенни, Бенни, чертов ты Бенни». Сидя посреди пустых бутылок и разметанных книг. Стелла долго молча разглядывала стакан, а потом треснула меня им по морде. Угу, я тоже удивился. Кровь и стекло разлетелись повсюду, и я вмиг ослеп на один из своих подбитых глаз. Совершенно обалдев, я смог сказать только: «Ты же знаешь, что это наш единственный стакан». Пока Стелла везла меня в больницу, я прижимал к лицу кровенеющую футболку, а на заднем сиденье вопила бедная Крупичка. Когда в приемном покое неотложки меня спросили, что со мной, я объявил себя «революционером» и добавил, что сестре достаточно заглянуть в сегодняшний «Пикаюн», чтобы самой убедиться. Это привлекло внимание дежурного полисмена, которому я скормил историю о том, как врезался в стакан воды в руке жены, когда нагнулся погладить кошку (несуществующую). «Наверное, та еще кошечка», — сказал он не то про кошку, не то про жену.
Мы продержались еще восемь месяцев, среди которых случались и получше и похуже. Нам не хватало денег, и Стелла сама снимала мне швы, чтобы не платить врачам. Был удивительно тихий вечер, почти чудесный в своем роде, или скорее, как говорят французы, belle laide, чудесный-ужасный. Я сидел в гостиной под готическим канделябром, на стуле с жесткой спинкой, по чуть-чуть прихлебывал водку с тоником, Стелла пинцетом вытаскивала стежок за стежком, а Крупичка ползала на полу, смеялась и говорила дур-дур-дур. Может, это из-за водки, но когда мы той ночью впервые за несколько недель любили друг друга, я поймал себя на том, что плачу и не могу остановиться. Я так разрыдался, что нам пришлось притормозить на полдороге. Пристроив голову на моей ходуном ходящей груди, Стелла спросила тихонько, от радости я плачу или от грусти, и я ответил: «И то, и то». В темноте она губами промакивала мои слезы. Дело увенчалось гортанными вскриками, что было у нас огромной редкостью, и Стелла заснула, казалось, счастливым сном с тенью улыбки на губах. После родов она стала похрапывать — тихим мелодичным похрапыванием, будто кто-то вздыхает через нижние отверстия губной гармошки, — и той ночью я лежал без сна, слушал музыку ее дыхания и размышлял, что ж такое любовь и не в этом ли всем она и состоит. Полежав так, я тихонько снял с себя ее руку и сделал себе еще одну водку с тоником, которую выпил, сидя на краю постели и глядя на спящую Стеллу. Луны не было, но от уличного фонаря за окном спальни на Стеллу падал белесый отсвет, казавшийся вполне небесным. В такие моменты легко было поверить, что она меня любит, и я ее люблю, и что все идет как должно — в альтернативной галактике, где солнцем был наш уличный фонарь.
Однако такие ночи были необычны, и, пожалуй, задерживаться на них — неуместная сентиментальность. Ближе к концу я попытался снова начать писать, и дело не пошло. С появлением Крупички Стелла совсем забросила поэзию, и я все время чувствовал, что от меня ждут того же. «Ты — отец», — сказала Стелла, как будто проводя непреодолимую границу между поэтом и родителем. «И Уильям Карлос Уильямс[31] был отцом», — сказал я. «Ты не Уильямс» — таков был ее ответ, верный, хотя и горький.
Мы помирились с Чарлзом, и в свободные вечера я повадился с ним выпивать, сперва эпизодически, потом регулярно. Чарлз собрал вокруг себя кодлу студентов, увлеченных искусством, и всякий раз в компании находилась разбитная и привлекательно-грубоватая девчушка с явным фетишем Иа-Иа, которая говорила мне, что я «выгляжу грустным», и убирала мне волосы с глаз, пока я не шлепал ее по руке. Однажды вечером в переулке возле «Ставок», куда я раз водил одного из Чарлзовых клевретов, которому не терпелось курнуть со мной косячок, я застал себя за целованием 21-летней девицы из городка под названием Горячий Кофе, штат Миссисипи, чей влажный выговор тек в мое помутившееся сознание точно сорговый сироп. Этот проходной эпизод мог бы и перерасти во что-нибудь, если бы девица не шепнула: «Я сделаю то, что она тебе не делает». Не могу сказать, что меня так оскорбило, но я бросился вон из бара, отбросив руку Чарлза, который пытался меня удержать, и велев ему валить к такой-то матери и тра-та-та-мать-твою-та. Придя домой, я, как всегда, завалился на диван и пил до отключки перед серебряно мерцающим пустым экраном телевизора. Может, я даже разговаривал с этим мерцанием: тра-та-та, мать твою так, — не помню. В ту ночь я ненавидел всех, и особенно себя. И это чувство только усугубилось утром, когда я, проснувшись, увидел Стеллу, которая сидела в полуметре от меня на кофейном столике и плакала. Глубоким безнадежным плачем. «Посмотри на себя», — сказала Стелла. Я не стал спорить и не спросил, что должен увидеть. Честно говоря, я и смотреть не стал.
Конец наступил, когда у нас случился — мне казалось — еще один хрупкий славный вечер. Стелла готовила свое фирменное спагетти с фрикадельками («Если закрыть глаза и только чуть подсматривать, как ты это готовишь, — частенько говорил я ей, — ты становишься толстой старой итальянской мамой с темными усиками». Стелла терпеть не могла этих сравнений, хотя я вкладывал в них столько нежности), а по телевизору шел «Остров фантазии».[32] (Стеллино восхитительно снобистское презрение к телевидению после рождения Крупички лопнуло как мыльный пузырь. Бывало, я заставал ее свернувшейся в обнимку с младенцем на диване за просмотром телеигр — под гипнозом Винка Мартиндейла.[33]) Соседи снизу были в отъезде, так что я позабавил Крупичку неповоротливой чечеткой по старым деревянным половицам, и даже Стелла — как мне помнится — смеялась. А может, я только представлял, что она смеется, — желание окрашивает восприятие. Как бы там ни было, вообразите такую картину: все трое на оливково-зеленом диване, залитые голубоватым сиянием телеэкрана, но мы со Стеллой почти не обращаем внимания на «Остров фантазии», который оказался повтором, передаем из рук в руки нашу девочку, тремся с ней носами, щекочем ей губки, чтобы улыбнулась. В тот вечер, каким я его видел и чувствовал, у нас был мир — не затишье в домашней войне, а настоящий мир. Лавандовый луг, северное озеро на рассвете. Или какая там картинка на баллончиках с освежителем лучше передает идею. Баюкая Крупичку, я нес всякую бессмысленную или полуосмысленную чепуху, какие-то сладкие напевы о ее будущем. «Когда-нибудь ты будешь большая, будешь носить платья» и все такое. Я почти не обращал внимания, что там говорю — это было просто ласковое воркование, усыпляющий вздор, — пока не сказал: «И однажды я поведу тебя к алтарю и каждый шаг будет мне невыносим», отчего Стелла вдруг замерла на месте. «Господи», — пробормотала она.
Я удивился:
— Что?
Она отвернулась, шевельнула губами, потом поднялась и двинулась к балконной двери. И наконец обозвала меня засранцем.
— Из-за того, что я сказал, что каждый шаг невыносим? Но это же шутка. Просто шутка… кондового папаши.
Стелла зажмурилась и прижала ко лбу запястье.
— Стелла, — позвал я.
— Из-за того, что ты врешь ей, — наконец сказала она.
Она запрокинула голову, и я увидел, что жмурилась она, чтобы запереть потоки слез. А теперь они хлынули.
— Я могу стерпеть, когда ты врешь мне, но слышать, как ты врешь ей… Господи, Бенни, мы этого больше не вынесем.
«Мы» означало двух Стелл.
— Мы больше не можем тебя терпеть.
Погоди, сказал я ей. Тормозни. У нас был такой хороший вечер.
— Нет, — ответила она, — это у тебя был хороший вечер. У нас больше не бывает никаких долбаных хороших вечеров. Мы просто сидим и гадаем, придешь ли ты домой и почему нам на это не плевать. Если нам не плевать.
Я сказал ей, что это «мы» — немного чересчур, что втягивать сюда Крупичку несправедливо.