Царица печали - Войцех Кучок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот так старый К. иногда брался не за хлыст, а за пословицы.
Но если ему на память приходило какое-нибудь отсроченное наказание, он замолкал и тихо так, незаметно открывал шкафчик и аккуратно снимал с вешалки тот самый хлыст, чтобы я не успел вовремя учуять опасность, потому что, если бы я учуял, ему пришлось бы гоняться за мной вокруг стола, а стол у нас был большой. Он не любил гоняться за мной, потому что я был юркий; он уставал, но удары его вовсе не становились слабее, совсем напротив: в бешенстве оттого, что я решался даже на такую маленькую, инстинктивную дозу сопротивления, что я бегал по квартире, делал обманные движения, загораживался стульями, тем самым заставляя его напрягаться, изматывая, он бил меня еще беспощаднее, тщательнее, методичнее; когда он меня доставал, то, возбужденный погоней, он забывал о счете, не считал ударов, как это за ним водилось, поэтому я не знал, сколько их придется вынести, и тогда он бил вовсе не в осуществление отсроченного наказания, а за сопротивление, за бегство, за то, что на его «Поди сюда, понюхай» я не пошел, не понюхал хлыст, не подставил задницу; отсроченное наказание так и оставалось отсроченным, оно передвигалось на другое время, потому что наказания в двойном размере я наверняка не перенес бы, а сейчас он меня бил за то, что он запыхался. Смотрю я, например, передачу о Турнире четырех трамплинов, а он, например, вернулся с прогулки с собакой и что-то там ищет в шкафу; я думал, что это он просто снимает пальто и вешает его, я даже бровью не повел, потому что на экране Вайсфлог прыгнул на сто шестнадцать. Я ему говорю:
— Папа, будет рекорд трамплина! —
потому что чувствую, он ко мне подходит; я-то думал, чтобы сесть рядом и смотреть вместе со мной соревнования, но он приближался с хлыстом, и если я вовремя не успевал заметить, что мне светит, если не делал нырок и не успевал улизнуть за стол или в коридор, то он, заходя ко мне несколько сбоку и сзади, осторожно, как будто приближался к дикому зверю, делал внезапный рывок и, финишируя мелкими шажками, бросался на меня и хватал за руку как раз тогда, когда Фияс сплевывал за оба плеча и осенял себя крестным знамением перед своим полетом, прежде, чем я успевал сказать:
— Папа, сейчас поляк, ты что, не смотришь?
Даже если бы я успел сказать это, до него уже ничего не доходило, важно было только то, что сейчас…
— Наказание за прошлое, забыл?
И тогда он раскладывал меня на диване, придавливал — и начинались удары.
— Говорил я тебе, что получишь? — (удар) — Обещал, что получишь? — (удар) — Говорил — (удар) — говорил — (удар) — говорил, что получишь? — (три удара подряд) — Помни, я слов на ветер не бросаю.
И оставлял меня лежащего, а из-за стены боли и поражения до меня долетал голос комментатора Мжиглода:
— К сожалению, этот день не лучшим образом сложился для нашего спортсмена, к сожалению, опять другие оказались сильнее…
Разве что ловким обманным движением мне удавалось увернуться. Даже если мне попадало, когда он замахивался, то удар получался смазанный; даже если я ощущал прошедшийся по спине удар в течение какого-то времени, мне удавалось выбежать в коридор, и тогда я был свободен, разумеется, если раньше я не натыкался на запертую на ключ дверь, и тогда старый К. настигал меня, довольный собственной предусмотрительностью, настигал и так далее… Если же я был в коридоре, то во весь опор мчался вниз, к выходу, в носках, даже зимой; пока старый К. успевал одеться и обуться, я уже был вне дома, пока он бежал по лестнице, я успевал спрятаться в саду, в старом сарайчике соседей с первого этажа… ох и глупый же я — мои следы оставались на снегу, и он настигал меня. А летом — ох и глупый же я — он брал собаку, мою любимую, виляющую хвостом, и находил меня, хоть и забирался я на дерево, долезал до меня; я уже был так высоко, что дальше некуда, на самой верхушке кроны, тонкие ветки рискованно подо мною гнулись, я не мог уж выше, а старый К. устраивался поудобней на два сука ниже и охаживал меня хлыстом по ногам. Я кричал:
— Папа, упаду ведь!
— Не упадешь, слезешь.
И бил до тех пор, пока я не слезал. И только когда я стал убегать в город, он счел достаточным унижением то, что я бегаю по улицам босиком, по снегу и дождю.
— А что поделаешь, кто не слушается отца-матери, тот слушается хлыста из собачьей шкуры…
Я убегал от него и всегда, когда убегал, приходил к матери.
* * *— За что ты его избил?! —
спрашивала старого К. мать, спрашивала тихо, мягко, как будто задавала сразу два вопроса: еще и о том, можно ли ей вообще спрашивать, потому что сама чувствовала себя избитой и сбитой с толку; она спрашивала старого К. вопросительно так, плаксиво, срывающимся от рыданий и всхлипываний голосом. А старый К. не выносил слез, адресованных ему, не выносил слез, капающих на его совесть, ведь слезы — достаточное основание, чтобы просить прощения, а прощения просить он не умел; он мог хотя бы просто попросить о том, чтобы она не плакала, но он и просить не умел. То есть бывало, что старый К. прибегал к просьбам или извинениям, бывало, что он рассыпался в извинениях или же о чем-то просил, но у него не было таланта на такие дела, и всегда это звучало как-то фальшиво, как-то неуклюже; старый К. был точно пьяный пианист, упорно пытающийся сыграть головоломный этюд: чем больше он ошибался, тем реже попадал в нужные клавиши и тем упрямее начинал все сначала. Старый К. так часто просил у матери прощения, что слово это совершенно выветрилось, потеряло в весе, отклеилось от своего значения. То же самое и с его просьбами: в них было еще больше лжи, потому что старый К. прибегал к ним только затем, чтобы не всякий раз требовать, так что его просьба по сути была требованием, переодетым в дамские тряпки, можно сказать предостережением в извращенной форме, дескать, пока что он просит, создавая тем самым иллюзию добровольности для улучшения общей атмосферы в доме, но уже через мгновение, уже через минуту прозвучит приказ и соответствующая пословица:
— Помни, сынок: кто не слушается из любви, тот будет слушаться из страха. Если не по-доброму, то по принуждению. Сынок, сынок, отец тебя просит, по душам с тобой, но это как о стенку горох, вот именно: нас с тетей-дядей за непослушание коленями на горох ставили, с нами родители не цацкались, не было разговоров по душам, смотри, ой смотри, не иначе, придется тебе на коленях постоять…
Примерно так же выглядели и его признания в любви; мать рассказывала, что в первые годы их союза он засыпал ее своими «люблю тебя» и «мой возлюбленный глуплёнок» (это он такое сокращение выдумал от «глупого цыпленка»), до тошноты обсюсюкивал нежными словечками; и чем меньше чувствовала она себя любимой, тем чаще он ее убеждал в том, что она «распрекрасненький глуплёнок жареный», что она «пупёночек расчудесненький», что она «любовь абсолютно больше жизни», потому что, хоть старый К. и умел говорить слова любви, он, к сожалению, не очень знал, как любить. А потому любил он интуитивно, издеваясь, любил проклиная, любил обижаясь и всегда, когда проливалась слеза, засыпал мать признаниями в любви, извинениями и мольбами.
— Умоляю тебя, только не реви, ну не реви же, нет, ты, видать, назло мне ревешь… —
просьбами, постепенно становившимися все решительнее:
— Последний раз говорю, прекрати реветь! — пока наконец не уходил — спускался этажом ниже в квартиру своего брата-старого-холостяка, своей сестры-старой-девы и жаловался им, с какой истеричкой ему приходится иметь дело, жаловался громко и не слишком жалобно, можно сказать, голосом господства, не предоставляющим возможности ответить, а брат и сестра всегда слушали его молча, сосредоточенные на своих делах, на посуде, на газете или даже на дефекации, ибо в погоне за слушателем старый К. был готов изливать сетования даже перед дверью туалета.
— Я ее, понимаешь, из сточной канавы вытащил, я из нее, из этой люмпен-щучки, даму делаю, крышу над головой даю, я, понимаешь, мезальянс такой творю, репутацией, того, перед всеми рискую и стараюсь, чтоб как-нибудь, чтобы на смех не подняли, понимаешь, в обчестве, учу ее тому-сему, а она мне тут воет? Ревет? Ничего не говорит?! Она что себе, брат, думает, что меня молчанием накажет, ить это примитив полный, это даже не стоит… не стоит… разводить антимонию, развестись, и все тут, во…
И так до полного излияния горя; тогда он вдруг замолкал, после чего возвращался наверх по лестнице, к матери (в этот момент брат или сестра могли спокойно покинуть туалет), и как ни в чем не бывало спрашивал, например, ужин или интересовался, заняла ли она ему место перед телевизором.
— Сегодня «Кобра». Забила мне местечко, пышка-глупышка ты моя, мышка?
И, будто страдающий беспамятством, не переставал безумно удивляться:
— Это что еще за стена молчания перед мужем-чиной своим?!