Царица печали - Войцех Кучок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так он обращался к «нам», единственным слушающим представителем которых был я: я был слухом своего поколения, всего лишь слухом, потому что права голоса мне никто не давал. Впрочем, я и не хотел голоса, я хотел только войны, винтовку, я хотел сделать старому К. третий глаз во всем великолепии закона, что в мирных условиях было бы невозможно, в мирных условиях детям не дают винтовки; другое дело война, лучше всего восстание. Я видел памятник маленького повстанца, он наверняка бегал с винтовкой и стрелял во врага, может даже застрелил больше одного, и поэтому ему поставили памятник; я же не хотел памятника, не хотел стрелять ни в кого, кроме старого К., потому что без винтовки я был беззащитным, потому что без войны я был беззащитным; если бы я застрелил его в тепличных условиях мирного времени, то стал бы отцеубийцей, а старый К. говаривал;
— Помни: кто поднимает руку на отца-мать, у того рука отсохнет.
Я не хотел, чтобы у меня отсыхала рука, каждое утро проверял, не отсохла ли, потому что во сне, в каждом сне, я поднимал на него руку, в каждом сне я был отцеубийцей, потому что даже во сне война не хотела начинаться, потому что, если бы она началась, я поднял бы руку не на отца, а на врага, смог бы сделать ему третий глаз и стал бы не отцеубийцей, а солдатом, выполняющим свой солдатский долг. Я до отвала настрадался от этих песен о мире, от этого неначала войны и абсолютного отсутствия признаков, что она начнется, когда в одно прекрасное утро старый К. со слезами на глазах стал вдруг метаться по дому и говорить матери:
— Слышала, что эти сукины дети сделали? —
метаться и говорить своей сестре-старой-деве:
— Ну и натворили же, сукины дети… —
метаться и говорить своему брату-старому-холостяку:
— Это ж, сукины дети, я же говорил, с такими и говорить-то не о чем…
А когда все вдруг стали метаться по дому со слезами на глазах, я спросил, что случилось, и услышал:
— Бедный ребенок, война… —
а потом:
— Ты что его пугаешь, глупая баба? Не война, а всего лишь военное положение! —
а потом:
— То же самое, что и война, только хуже, потому что свои против своих, —
а потом:
— Какие они там свои, русские они, —
а потом еще:
— Проклятая коммуна, нас переживет, и детей наших, и детей наших детей!
Тогда я подумал: «Неужели случилось? Какое счастье!» — и решил записаться в русские, в проклятую коммуну, и пережить их (детей у них — у тетки-старой-девы и дядюшки-старого-холостяка — не предвиделось, я был единственным ребенком в этом доме, единственным внуком отца старого К., построившего этот дом), я решил пережить всех их, и особенно старого К., которого хотел убить немедленно из опасения, что война может продлиться недостаточно долго.
* * *А когда я ничего такого не делал, за что полагалось бы наказание, когда ни одно из так называемых отсроченных наказаний не приходило ему на память, когда он ничего такого не мог призвать на подмогу, тогда старый К. брался не за хлыст, а за пословицы.
— От жура у мужика сила крепка… —
говорил он, ставя передо мной тарелку своего любимого супа на мучной закваске, что продавали в мягких пакетах в районе Кладбищенской улицы, подогретого и приправленного тушеной картошкой. Это было дежурное блюдо, когда матери по какой-нибудь причине случалось выходить из дому, когда по какой-нибудь причине старому К. самому приходилось готовить обед на скорую руку.
— Жур и картошка — это основа, это так называемое главное блюдо для тех, кто не хочет быть дохляком, а ты ведь не хочешь быть дохляком… — говорил он, поглощая свой любимый суп, который тем временем остывал на моей стороне стола; я медлил, потому что для меня он вовсе не был главным блюдом, для меня это было нечто большее, чем отсутствие обеда, — это был обед, который полагалось сначала официально съесть под аккомпанемент отцовских мудростей, а потом неофициально, тайно, как можно тише и осторожней, выблевать в туалете.
Нет-нет, я не хотел быть дохляком, но силезский журек в мягкой белой упаковке, фирменное блюдо Кладбищенской улицы, имел для меня вкус Равы, — во всяком случае, именно так я представлял вкус городского стока, в котором вся жизнь уж четверть века как замерла, который вонял так назойливо, что его самый зловонный приток в центре города, ностальгически именуемый Суэцким каналом, было решено забетонировать; каждая ложка жура была глотком Равы, супа из канализации.
— Что ты там сказал? Нехороший?! Не гневи Бога, сынок, не гневи, мы с тетей-дядей всю неделю ели браткартофель с кислым молоком или тюрю, особенно тюрю, браткартофель — это в доброе время… О, или панчкраут, ты хоть знаешь, что такое панчкраут, сынок? Кушай, я расскажу. Картошка с капустой… а тюря, знаешь, что это такое? Хлеб с водой и чуток чеснока. Бедность была, бедность… А жур, о-о-о, жур — это праздник, я больше всего жур любил. От жура у мужика сила крепка, только дохляки не любят жур, кушай, кушай, сынок, а то времени нет. И не разлей, смотри не разлей…
Старый К. вытирал усы, ставил тарелку в раковину, заливал водой и шел чистить зубы; мой жур стыл, а картошка все еще возвышалась над его поверхностью, я соскребал немного с этого островка и пережевывал, лишь бы отсрочить первый контакт со становящейся все более холодной взвесью. Старый К. чистил зубы, бешено орудуя щеткой, стирал эмаль, ранил десны, порой до крови, а потом говорил мне:
— Видишь, как надо правильно чистить зубы? До кровянки, а не так, как ты, — пару раз щеткой туда-сюда, и все.
Он чистил долго и шумно, потом полоскал рот, много раз, каждый уголок рта он прополаскивал тщательно и по многу раз, сплевывал с плеском, набирал воду и снова полоскал, потом с внушительным бульканьем прополаскивал горло на всякий случай. Когда я слышал, что дело близится к концу, что он закрывает кран, вытирается полотенцем и покрякивает от удовольствия, я понимал, что пора приступить к журу, что дальше тянуть нельзя, вот почему, когда он выходил из ванной и направлялся на кухню с проверкой, я уже ел; а он входил, бросал взгляд и грозно ворчал:
— Еще не съел?!
Однако он видел, что я ем, а пока я ел, пусть даже медленно, я был неприкосновенен, и он снова выходил, на этот раз в свою комнату, докончить просмотр газет; а Рава, густая, жирная и холодная, текла по моему пищеводу, из окна доносился стук колес и блюзовый запев возницы: «Ка-артофель, картофель!» — но у меня еще оставалась своя картошка в журе, старый К. всегда ставил тарелку, наполненную до краев, мне никогда не удавалось съесть даже половины, хоть и ту я выблевывал чуть ли не сразу в уборной, утешая себя, что, когда мама вернется, она приготовит нормальный ужин, а пока что я был вынужден съесть как можно больше, потому что старый К. кончал свое чтение и шел с последней проверкой.
— Ну, надеюсь, что уже съел.
Смотрел в тарелку и вопрошал:
— Ну и как это понимать, у меня в доме дохляк растет?!
Но я уже был в уборной, закрывшись на щеколду.
— Опять не сожрал, дохляк чертов! — говорил он, дергая ручку. — И чё это ты там закрываться, погодь, погодь, еще бушь на хлебе и воде, дохляк, тогда узнашь, чё тако голод!
Он ворчал за дверью, сильный силезский акцент выдавал в нем состояние сильного бешенства, а я засовывал пальцы в рот и выблевывал журек, выдавливал из себя Суэцкий канал, и до меня в этот момент как-то не очень долетали проклятия старого К. Только потом, когда меня переставало рвать и я ждал, пока он не успокоится, до меня кое-что доносилось.
— Такой шкелет и еще не ест, и это называется мой сын?! Боже святый, Ты видишь и не поразишь громом… Еще в сортире закрывается, дохлый трус… Не бойся, не стану тебя бить, не стоит, тебя достаточно пальцем ткнуть, и у тебя тут же кровища хлещет, хлюпик, а посильней тебя задень, так небось косточки поломаю, еще в тюрьму посадят. Не бойся, не стану тебя бить, не хочешь — не ешь, будешь таким заморышем, что тебя ветром снесет, все будут тобой помыкать, дохляк, ни одна девчонка тебя не захочет. Ладно, не бойся, сиди, если хочешь, только концертов перед матерью, когда вернется, не устраивай. Не я тебя буду бить, тебя жизнь побьет.
Вот так старый К. иногда брался не за хлыст, а за пословицы.
Но если ему на память приходило какое-нибудь отсроченное наказание, он замолкал и тихо так, незаметно открывал шкафчик и аккуратно снимал с вешалки тот самый хлыст, чтобы я не успел вовремя учуять опасность, потому что, если бы я учуял, ему пришлось бы гоняться за мной вокруг стола, а стол у нас был большой. Он не любил гоняться за мной, потому что я был юркий; он уставал, но удары его вовсе не становились слабее, совсем напротив: в бешенстве оттого, что я решался даже на такую маленькую, инстинктивную дозу сопротивления, что я бегал по квартире, делал обманные движения, загораживался стульями, тем самым заставляя его напрягаться, изматывая, он бил меня еще беспощаднее, тщательнее, методичнее; когда он меня доставал, то, возбужденный погоней, он забывал о счете, не считал ударов, как это за ним водилось, поэтому я не знал, сколько их придется вынести, и тогда он бил вовсе не в осуществление отсроченного наказания, а за сопротивление, за бегство, за то, что на его «Поди сюда, понюхай» я не пошел, не понюхал хлыст, не подставил задницу; отсроченное наказание так и оставалось отсроченным, оно передвигалось на другое время, потому что наказания в двойном размере я наверняка не перенес бы, а сейчас он меня бил за то, что он запыхался. Смотрю я, например, передачу о Турнире четырех трамплинов, а он, например, вернулся с прогулки с собакой и что-то там ищет в шкафу; я думал, что это он просто снимает пальто и вешает его, я даже бровью не повел, потому что на экране Вайсфлог прыгнул на сто шестнадцать. Я ему говорю: