На берегах Невы - Ирина Одоевцева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В ту зиму мне очень часто пришлось встречать Кузмина. Он постоянно бывал в «Доме литераторов». Он жил близко, на Надеждинской и предпочитал, как и многие тогда, проводить дни и вечера в хорошо натопленном и ярко освещенном «Доме Литераторов», чем у себя в холодной и темной квартире на Кирочной.
Он всегда приходил с Юрочкой Юркуном, красивым, и удивительно молчаливым. А вскоре к ним присоединились и Олечка Арбенина, молодая актриса, подруга жены Гумилева, Ани Энгельгардт. Прежде Олечка находилась в орбите Гумилева и часто сопровождала его, пока под новый 21-й год не познакомилась с Юрочкой Юркуном и не стала неотъемлемой частью окружения Кузмина. С тех пор они всюду и везде появлялись втроем, «троицей единосущной», как их окрестили. Впрочем, мне так и осталось неясно почему «единосущной»?
В обращении Кузмин был как-то по-старушечьи старомодно ласков. Гумилева он называл Коленька, Георгия Иванова — Егорушка, Георгия Адамовича — Жоржик. На «ты», что было так принято среди поэтов, был только с Гумилевым. Интересовался он исключительно «злобою дня», т. е. домлитовскими слухами и сплетнями. Главным образом любовными.
В Домлите и в ДИСКе стояла особая атмосфера влюбленности, как в доме Ростовых в «Войне и Мире». Все были более или менее влюблены и Кузмин внимательно следил за завязками и развязками романов.
Кузмин мелкими, торопливыми шажками, опережая Юркуна и Олечку Арбенину, подходит к нам с Гумилевым.
— Слышал, Коленька, говорят жена сбежала от твоего — тут имя поэта всем известного. — С музыкантом!
Гумилев недовольно морщится.
— Вздор. Просто поехала в деревню подкормиться.
— Нет, сбежала, сбежала, — упрямо настаивает Кузмин, — не спорь! Она сама призналась двоюродной сестре одной знакомой приятеля Юрочки.
Гумилев перебивает его.
— Даже если и так — вернется. Непременно вернется.
Глаза Кузмина еще увеличиваются от любопытства.
— Почему ты так уверен, что вернется?
И Гумилев важно отчеканивает: — Потому что он — мой друг.
И Кузмин поняв, что это значит, — жена моего друга, как и жена Цезаря, выше всяких подозрений — перепрыгивает на другую тему.
— А вы тут что? Опять о стишках? И как не надоест? Стихи надо писать, а говорить о них скучно. Что? Что?
И он, улыбаясь, мелко кивая, уже спешит к противоположному концу стола, к более чутким собеседницам, чтобы с ними подробно обсудить происшествие, осудить и сбежавшую жену с музыкантом, и оставленного мужа — всем воздать по их заслугам «всем сестрам по серьгам».
Нет, эта «бытовая» сторона Кузмина мне всегда не нравилась. Как и его страсть погружаться с головой в воспоминания и захлебываться ими. Его воспоминания, к сожалению, никогда не касаются того, что интересует меня. Чаще всего он вспоминает Тамару Карсавину и Тамару Персиц. Об этих двух Тамарах, одинаково им любимых, он может рассказывать часами.
Об их платьях и прическах, о том, какими булочками и пирожками они его угощали.
— Никто в Петербурге не одевался так хорошо, как Тамара Персиц, — в сотый раз рассказывал он. — У нее было замечательное платье цвета gorge de pigeon с отделкой из шеншиля…
Нет, этот Кузмин мне не нравился. Но со временем я привыкла к нему. Меня уже не поражали его огромные подведенные глаза. Вблизи они казались не такими неправдоподобно огромными. «Византийские»? Да, пожалуй. Но больше всего они, когда я их хорошо рассмотрела, напоминали глаза верблюда. Ведь у верблюда глаза выпуклые, томные, совсем как у прелестных персианок на картинках «Тысячи и одной ночи». И у Кузмина точь-в-точь такие. Из-за этих глаз он и сам стал для меня кем-то вроде персонажа «Тысячи и одной ночи», которому нельзя вполне доверять.
Я увидела Кузмина впервые в августе, а теперь ноябрь. Я успела привыкнуть к его наружности с его «рожками и ножками» — и ко всем его странностям — к постоянной прибавке к каждой фразе: что? что? Эту манеру говорить многие поэты, в том числе Георгий Иванов, у него переняли.
— Как вы поживаете? Что? Что? Сегодня страшный мороз, что? что?
Эти «что? что?» меня долго сбивали с толку. Я не знала чем на них ответить. Пока не поняла, что они просто одна из форм риторических украшений речи. И никакого ответа не требуют.
Другая — уже житейская, бытовая странность Кузмина: он не позволяет делать запасов. Никаких продовольственных запасов. К отчаянию ведущей его и юрочкино хозяйство матери Юрочки. Как-то ей удалось выменять на предметы своего скромного гардероба — несколько фунтов сахара и четыре бутылки подсолнечного масла, но Кузмин тут же, несмотря на ее слезы и мольбы, вылил масло в раковину умывальника, оставив только одну бутылку и выйдя на улицу раздарил встречным детям сахар — кроме одного фунта. Фунт не представляет собой запаса.
Делал он это из суеверия. Из суеверного ужаса перед предусмотрительностью и заботами о будущем. Предусмотрительность, по его мнению, ведет к гибели, прямым путем.
Не знаю, как это совмещалось с трехстами шестьюдесятью пятью жилетами — цифрой фантастически, как я впоследствии узнала, преувеличенной. Жилетов было не больше двенадцати. Но все же и дюжину жилетов можно считать «жилетным запасом».
Да, Кузмин был крайне суеверен. Еще суевернее Гумилева. Суеверие Гумилева было скорее «театром для себя». Он слишком часто подчеркивал его:
— Я сегодня три раза возвращался к себе перед тем, как выйти, — объяснил он мне, — первый раз споткнулся о порог кухни, второй раз кошка на дворе шмыгнула мне наперерез, а в третий я, спускаясь по лестнице, подумал, что если я не вернусь сейчас же обратно, со мной случится неприятность. Большая неприятность. Вот оттого и опоздал. Уж вы извините.
Были у него всяческие удачные и неудачные места для встреч и расставаний. Плохо было встретиться около бывшего Бассейного рынка, над которым высоко в небе поднимался железный болт с развевающейся на его конце, громыхающей на ветру, железной цепью.
— Как виселица, — говорил Гумилев. — Будто на ней все мои несбывшиеся надежды болтаются. И я сам с ними.
Зато встреча в «Доме Литераторов» или по дороге в него неизменно считалась удачной. После нее полагалось ждать что-нибудь очень приятное…
Но был и другой Кузмин. Кузмин стихов, песенек и прелестного «Картонного Домика».
Еще до революции вся Россия распевала: «Дитя, не тянися весною за розой». Но мало кто знал, что и музыка и слова — Кузмина. На нотах «Дитя» красовался портрет певца-исполнителя. Ему и приписывали этот романс.
В Петербурге, в литературно-светских салонах, от песенок Кузмина были «без ума». И не только в светских салонах. Самые серьезные критики и ценители, как профессор Брауде и Метнер, превозносили их. Сам Кузмин, понимая свои недостатки и достоинства, говорил: — У меня не музыка, а музычка, но в ней есть яд.