Что я любил - Сири Хустведт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Господь Всеблагой, — гудел он мне в спину во время моего последнего визита на Бауэри. — Да не будет он согбен. Да не допустишь Ты, чтоб скорбел он всякую минуту.
Письма Вайолет я нашел только в мае. Я не раз открывал другие книги из мастерской, но том с графикой Леонардо все приберегал до того момента, пока не придет время заниматься "Икаром". Меня не покидало ощущение, что последняя работа Билла была навеяна рисунками да Винчи, разумеется, опосредованно, поскольку да Винчи делал наброски летательного аппарата, похожего не то на птицу, не то на нетопыря. Но "Икара" я старательно обходил стороной. Было невозможно писать об этом проекте, не упомянув хотя бы раз Марка. И вот, стоило мне открыть том графики, как я наткнулся на эти пять писем. Я буквально с первых слов понял, что передо мной, и начал читать. Я читал, переводил дух, снова читал, снова переводил дух, буквально задыхаясь от напряжения и вместе с тем изнывая от того, что читаю слишком медленно. Я сидел и жадно разбирал чужие любовные письма. Счастье, что ни один человек не видел меня за этим занятием. Превозмогая головокружение и черноту в глазах, задыхаясь и хватаясь за грудь, я все-таки дочитал их до конца. Мне понадобилось на это почти два часа. Потом я прикрыл глаза и долго сидел не шевелясь.
"Помнишь, ты сказал мне, что у меня дивной красоты колени? Мне никогда не нравились мои колени. Честно говоря, я считала их просто уродливыми. Но твои глаза замечательным образом изменили их. И не знаю, увидимся мы или нет, но всю оставшуюся жизнь я проживу с сознанием того, что у меня дивной красоты колени".
Письма были полны таких, казалось бы, незначительных вещей, и вместе с тем Вайолет писала:
"Мне необходимо сказать тебе, что я люблю тебя. Я молчала, потому что трусила. Но теперь я кричу об этом во весь голос. И даже если нам не суждено быть вместе, я буду твердить себе: "Это было со мной. Он был в моей жизни. В том, что случилось с нами, было безумие, таинство и наслаждение!" Если ты мне позволишь, я до изнеможения, до исступления буду любить все твое необузданное, первобытное, самобытное, живописное естество".
Прежде чем отправить эти письма Вайолет в Париж, я снял с них ксерокопии и спрятал их в свой заветный ящик. Не прочитать письма я не мог, слишком велико было искушение, но если бы я видел чуточку лучше, то, возможно, не стал бы делать этот ксерокс. Я оставил себе копии совсем не для того, чтобы их перечитывать. Этого бы я не выдержал. Я оставил их как экспонаты, зачарованный их метонимическими возможностями. И теперь, когда я открываю ящик, письма Вайолет к Биллу практически всегда лежат рядом с фотографией Билла и Вайолет, которую я вырезал из журнала, а вот нож Мэтью и кусок обгоревшей картонки я стараюсь вообще держать отдельно. Съеденные украдкой пончики и украденный подарок слишком пропитались Марком и моим страхом. Этот страх старше, чем убийство Рафаэля Эрнандеса. Когда я вожусь со своим вещехранилищем, то всегда испытываю соблазн подвинуть фотографии дяди, тети, бабушки с дедушкой и двойняшек поближе к ножу и картонне. Тогда в игре возникает привкус ужаса, и я заигрываюсь до такой степени, что мне начинает казаться, будто еще шаг — и все, я срываюсь с края крыши, падаю с высоты головой вниз и в вихре падения превращаюсь во что-то бесформенное, в сплошной оглушительный звук. Это все равно что раствориться в крике, стать криком.
А потом я отхожу, отползаю от этого края, боюсь, как заправский невротик, даже посмотреть в ту сторону. И предметы в ящике ложатся по-иному. Эти осколочки — талисманы? кумиры? обереги? — мои хрупкие смысловые щиты. Ходы в игре должны подчиняться рассудку, и я заставляю себя логически обосновывать каждое сочетание, но на самом дне игры лежит непостижимое. Я словно некромант, взывающий к духам ушедших, тех, кого нет или никогда не было. У Билла О рисовал кусок мяса, потому что был голоден. Так и я вызываю духов, которые не могут дать мне насыщения, но в самом взывании к ним уже кроется некая сила. Предметы порождают воспоминания.
Любая история, рассказанная о себе самом, может быть рассказана только в прошедшем времени. Она раскручивается в обратном направлении, с той точки, где человек находится сейчас, но уже не как участник, а как зритель, решивший заговорить. Дорога позади него помечена камешками вроде тех, что вначале кидал Гензель. Но вскоре эту дорогу уже не найти, потому что камешки кончились, он начал кидать хлебные крошки, а на рассвете прилетели птицы и их склевали. А история идет себе через провалы, заполняя пустоты с помощью синтаксических уловок и разных наречий, вроде "и тут" или "а затем". Я сам на этих страницах прибегал к подобным приемам, чтобы не сбиться с тропинки, на которой, как я точно знал, были маленькие выбоины и глубокие ямы, мешавшие идти вперед. Писательство — это способ зафиксировать собственный голод, а голод — это ничто, пустота.
В одном из вариантов этой истории обгоревший кусок коробки из-под пончиков мог бы означать голод. Мне кажется, Марк постоянно изнывал по чему-то. Но по чему? Он хотел, чтобы я верил ему. Он хотел мне нравиться. Он безумно этого хотел, по крайней мере пока смотрел мне в глаза. Возможно, только эта потребность и была в нем цельной и подлинной, она заставляла его светиться. И совершенно не важно, что я для него почти ничего или абсолютно ничего не значил или что ему приходилось притворяться, чтобы понравиться мне. Значение имело только то, что я ему верил, и он это чувствовал. Но радость от того, что он радовал других, была у Марка недолгой. Ненасытный, он не знал удержу ни в чем: ни в крекерах, ни в пончиках, ни в воровстве, ни в наркотиках, ни даже в гонке с преследованиями.
В моем ящике нет предмета, связанного с Люсиль. Было бы несложно припрятать какой-нибудь фрагментик, но я этого не сделал. Билл столько лет бегал за предметом своих мечтаний, который все никак ему не давался. Может быть, Марк тоже пытался ее поймать? Не знаю. Даже я, пусть недолго, шел по ее следу, пока не оказался в тупике. Люсиль-греза обладала огромной силой, но я не представляю себе, что было в этой грезе, кроме бесконечного ускользания, которое лучше всего выражает пустота. Билл обратил эту ускользающую мимолетность в реальные вещи, которые могли выдержать тяжесть его нужд, сомнений и желаний, — в картины, короба, двери и видеокассеты с детишками. Билл, породивший тысячи детей. С его грязью, краской, вином, сигаретами и надеждой. Билл, отец Марка. Я до сих пор вижу, как он укачивает маленького сына в синей колыбели-ладье, которую выстругал для него у себя в мастерской, я до сих пор слышу его хриплый низкий голос, напевающий: "Иди тропою дикой". Билл любил своего малютку-подменыша, своего сына без лица, своего Привидения. Он любил этого мальчика-переростка, который до сих пор болтается по разным городам и всякий раз, приезжая куда-то, роется в дорожной сумке в поисках лица, которое наденет, и голоса, которым будет говорить.
Вайолет по сей день пытается определить симптомы болезни века. Немцы называют эту заразу Zeitgeist. Болезнь носится в воздухе и нашептывает своим жертвам: "Бейся в истерике! Мори себя голодом! Ешь! Убивай!" Вайолет пытается ухватить идеи, которые ветерками гуляют в головах, а потом остаются шрамами на земной поверхности. Но каким образом эти бациллы извне проникают внутрь, не ясно до сих пор. Их переносчиками могут быть образы, язык, чувства и еще что-то, чему я не знаю названия, но что существует между нами. Бывают дни, когда я снова блуждаю по комнатам берлинской квартиры своих родителей на Моммзенштрассе, 11. Очертания мебели расплываются, никого из людей нет, но я ощущаю размеры пустых комнат и чувствую падающий из окон свет. Горькое Нетинебудет. Я поворачиваюсь к нему спиной, как делал мой отец, и думаю о том дне, когда он перестал искать их имена в списках, о дне, когда он просто все знал. Тяжко жить среди абсурда, омерзительного, невыразимого абсурда. Он не смог. Перед смертью моя мать высохла. На больничной койке она казалась совсем крошечной. Выпростанная поверх одеяла рука была похожа на прутик, вокруг которого болталась бледная, усыпанная веснушками кожа. С ней был Берлин, бегство, Хэмпстед, немецкий, и все путалось. Сорок прожитых лет стерлись из памяти, и она все звала моего отца. Мамочка, заблудившаяся впотьмах. Mutti.
Вайолет увезла в Париж рабочие штаны и рубаху Билла. Я представляю себе, как время от времени она их достает и надевает, просто чтобы отогреться. Когда передо мной встает Вайолет в старой рубашке и заляпанных краской джинсах, я даю ей прикурить "Кэмел" и называю возникший в моем сознании образ "Автопортретом". Я больше не представляю ее себе за фортепьяно. Эти уроки в конце концов завершились поцелуем наяву, который развел нас в разные концы света. Как странно все получается в жизни, как странно жизнь меняется и идет куда-то, как странно одно превращается в другое. Мэтью столько раз рисовал одного и того же старика, он назвал его Дейвом, прошли годы, и оказалось, что он рисовал собственного отца. Теперь я Дейв, Дейв с бельмом на каждом глазу.