Далее... - Ихил Шрайбман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды под вечер, на одиннадцатый или на двенадцатый день, кто-то постучался в мою дверь. Я только задремал. Прошлую ночь сидел за столом до четырех утра; перевел дыхание лишь перед нынешней ночью. Я сошел с кровати, взглянул в коридоре в зеркало и увидел себя помятого, с растрепанными бровями. Может быть, мне показалось, что стучат? Но стук повторился.
— Кто там?
— Я… Помните, из Вильнюса!
— Одну минуту!
В комнате кавардак. Все у меня валилось из рук. Но каким-то чудом кровать мгновенно была застелена, книги вокруг кровати — сложены. Пепельница с окурками опорожнена в мусорное ведро. Я быстро влез в брюки, натянул на себя свежую рубашку, ладонью прошелся по волосам, пригладил взлохмаченные брови.
Вильнюсская девушка на пороге в длинном в складку платье, в белой блузке с короткими рукавами казалась теперь выше, проще и еще притягательнее, чем тогда в дорожных джинсах и в яркой куртке. Но так же, как тогда, она перед каждым словом краснела:
— Я, наверно, приехала не вовремя.
— Нет, почему же? Входите. Я после работы решил немножко отдохнуть. Садитесь. Будьте как дома.
— Мы заблудились. Кондукторша не предупредила, когда нам выходить. Не беда. Подышали морем. Лишнюю часть дороги прошли пешком. Главное, что мы вас отыскали, застали дома.
— Кто это «мы»? — преодолевая волнение, я достал из холодильника несколько яблок, помыл их и поднес на тарелке гостье.
— Спасибо. Меня внизу ждет знакомый. Ни за что не хотел подняться. Совсем оробел.
— Неужели? Мне представляется, что он-то как раз не робкого десятка.
— Старый знакомый. Он тоже из Вильнюса. Мы здесь случайно встретились. Когда в отъезде встречаешь земляка, так радуешься, будто увидел кого-то родного.
Минуту мы помолчали. С яблоком в руке вильнюсская девушка оглядывала стены моей комнаты, исчерканные странички на столе, смотрела в окно на гущу деревьев, на море. Хоть стены в комнате были обычными голыми стенами, на страничках бумаги — крошечные буковки, перечеркнутые и заклеенные, море в окне — то же море, что и в окне ее пансионата, она все-таки, надкусив яблоко, сказала:
— У вас так хорошо! Жалко, что мой приятель слоняется внизу один. Первый раз в жизни я разговариваю с живым писателем, вижу писателя так близко.
— Ну и как? — спросил я.
— Ничего особенного. Человек как человек.
— Только снаружи, — усмехнулся я. — Что происходит у него внутри, знает только он.
— Почему? Все знают. Я тоже.
Она открыла свою сумочку, и я увидел мою последнюю книгу. Девушка держала ее обеими руками, чуть накренив, ласково, бережно — голова склонена к обложке — как держат, мне очень понравилось такое сравнение, младенца в пеленках. Девушка опять зарделась:
— Вашу книгу я купила у нас, в Вильнюсе. Еще в прошлом году. Я позвонила домой, чтобы мне ее сюда прислали. Только вчера получила. Прошу вас, дайте автограф…
И она протянула мне книгу с такой благоговейной осторожностью, будто та была из стекла и могла, упаси господь, упасть и разбиться.
— Можно подумать, вы и читали ее? — нетактично поинтересовался я.
Девушка из Вильнюса не сразу ответила мне:
— Как же иначе, разве книги покупают не для чтения?
— Выходит, вы знаете еврейский? Что же вы молчите? — шутливо прикрикнул я.
— У нас в доме с бабушкой постоянно говорили по-еврейски. А папа и мама разговаривали по-еврейски, когда хотели, чтобы я чего-нибудь не поняла. Но я все равно научилась их понимать. И секретов больше не стало: мы все говорили по-еврейски. Читать и писать я начала благодаря урокам в еврейском журнале. Журнал «Советиш Геймланд» я видела у нас в доме с тех пор, сколько себя помню.
Я взял авторучку. Подумать только, такая молодая, такая прелестная, такая притягательная читательница! Что написать этой девушке?
— Меня зовут Ева. Просто Ева, — выдохнула моя гостья, словно боясь, как бы я вдруг не передумал.
Я медлил, зажав авторучку между пальцами. И в самом деле, размышлял немного больше, чем следовало. Наконец я надел очки и, как водится, на титульном листе вывел убористыми буковками первые три строчки, которыми выше я начал этот рассказ:
«Спасибо тебе, Ева, девушка из Вильнюса, что ты принесла, как голубь ветку маслины в клюве, эту маленькую озорную новеллу мне на старости лет».
Я точно знал, что вильнюсская девушка сейчас уйдет, на прощание мы расцелуемся, и сочность этого поцелуя надолго останется в моей памяти. И такое привычное, близкое сердцу моему имя — Ева.
Пер. Е. Аксельрод.
ЛЕВА
Простое незамысловатое имя. Человек небольшого роста, можно даже сказать, низенький, с изрядной сияющей плешью на голове, туговатый на ухо.
Говорят, слегка глуховат стал на работе. Столько лет провел на заводе среди гула и грохота моторов и станков. Большой завод у нас. Тракторный.
Жена его, Хаюся, — наша дальняя родственница. То есть родство с нею мы никогда как следует не вычисляли. Во всяком случае, землячка наша — из Рашкова: это уж точно, вернее верного.
Раз в год, в январе, Лева и Хаюся приходили к нам на день рождения нашего сынишки, и один раз в год, примерно через месяц-полтора, мы, я и моя жена, мир праху ее, навещали их в день рождения их дочурки.
В те трудные, печальные и веселые времена сразу после войны Хаюся (она была еще молодой и красивой, а он, кажется, даже выше ростом был, и волосы почти все на голове) изворачивалась, как могла, выгадывала, экономила, у одного занимала, другому отдавала — но дочурке, Миечке, такой день рождения закатывали: свадьба, а не день рождения, говорили гости.
Бульон с миндалем, фаршированная рыба, жаркое, клецки, маленькие соленые огурчики, зеленый и красный перец зимой, такой салат и сякой салат, пряники и прянички, большой торт посреди стола с белыми аппетитными буквами, выложенными кремом: «Миечке два года», «Миечке три года», «Миечке четыре года», и так далее, и так далее.
Лева суетился среди гостей, доливал в рюмки, помогал Хаюсе подавать на стол и убирать со стола, крутился волчком, одетый в свой излюбленный наряд: на выходной костюм наброшен синий застиранный, но отутюженный заводской халат. По складу не слишком словоохотливый, считался молчуном, но о синем своем халате не молчал — то одному гостю, то другому бросал — не понять, всерьез или в шутку:
— Этот халат для меня лучше смокинга!
Миечка сидела во главе стола с большим алым бантом в волосах. Хаюся красовалась возле дочки. После нескольких первых тостов Лева, этот молчун, затягивал песню. Гости подхватывали ее и уже пели песню за песней сами, не дожидаясь Левы. А позже, когда столу было отдано должное, обижен он, упаси господи, не был — пустые бутылки, тарелки и рюмки отправлялись на кухню, стол складывали, задвигали в угол, стулья и табуретки отъезжали к стене и на том самом месте, где только что зазывно благоухали яства, гости начинали кружиться да притопывать в свое удовольствие. Расходились поздно, в первом часу; домой, разумеется, шли пешком. Такой день рождения не забудешь. Во всяком случае, до следующего, через год, когда все повторится снова.
В комнате у Левы и Хаюси над столом висела люстра с четырьмя лампами, сплетенная из тонких никелированных трубочек, поверх изящный проволочный абажур, украшенный узорами, фигурками, всякими точеными вензелями — вокруг и между лампами — совсем особая люстра. На тумбочке стоял ночничок, тоже особенный — просто загляденье! Часы с кукушкой и с буквами на циферблате вместо цифр отсчитывали время с кукованьем, с игрой. Ни для кого не было секретом, что все эти вещи — Левины произведения. Сам смастерил своими золотыми руками. И еще кое о чем это, без сомнения, свидетельствовало: хоть Лева и любит руки приложить к разным домашним штучкам, любит свой дом, комнату, но все это только отсвет любви к ней, его Хаюсе, и, разумеется, к дочке — маленькой прелестной Миечке.
Заводом Лева гордился. До сегодняшнего дня работал там в своем синем неизменном халатике все сорок послевоенных лет — не больше и не меньше.
Лева гордился не только заводом, но и ростом его, тем, что тот год от году становится все более мощным. И завод, надо отдать должное, гордился Левой. Подумать только, какой Лева! За все сорок лет — и это не просто слова — ни одного разу на работу не опоздал, зато домой, как правило, возвращался с опозданием. И работу свою постоянно исполнял с завидным усердием и добросовестностью. К тому же и со своей врожденной скромностью. Да и дело делал, ему одному подвластное. Лишь только какая-нибудь новинка, тончайший инструмент, деталь — Лева первый в своем инструментальном цехе опробовал их, оттачивал, отшлифовывал. И если Лева говорил «да», так инженеры и главные конструкторы, комиссии и подкомиссии не могли сказать «нет», и эта вновь изобретенная вещица, деталь или какой-нибудь инструмент, шли на конвейер. Заводу было кем гордиться. Почти все сорок лет в просторном, усаженном цветами дворе внутри завода Левин большой портрет был выставлен среди портретов других мастеров с золотыми руками, среди тех, кто в этом году работают в счет следующего года, среди самых уважаемых людей завода. На собраниях Леву приглашали в президиум. Но его врожденная скромность славы не искала. Он по обыкновению передергивал плечом, бормотнув: «Для чего? Почему это именно меня?» Среди приглашенных в президиум его имя было названо, но он оставался сидеть внизу, в зале, в своем синем халате, сияя плешью, среди всей массы рабочих. Рабочий среди рабочих.