Сердце Пармы, или Чердынь — княгиня гор - Алексей Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он был еще не стар, этот человек в берестяной лодке, но в осунувшемся лице, на котором круто проступили скулы, в резких морщинах, в запавших глазах было столько усталости, что казалось, будто он прожил уже две жизни. В его темных волосах неровно пробилась седина, точно пеплом мазнуло голову. Этот человек в берестяной лодке был пермским князем Михаилом.
Он ночевал на островах или на мысках, отгородившись от пармы костром. Медведя он не боялся, да и волков тоже — те отожрались за лето и были пока смирные, но уж больно тоскливо выли ночами, еще не от холода, не от беды, а только от предчувствия. Голодать и князю не приходилось: он вез сухари, вяленое мясо, на ночь иногда забрасывал в воду плетеную морду или же бил стрелой в тальнике гусей, что не смогли улететь вместе со стаей. Целыми днями Михаил молча лежал в лодке, глядел на утекающие вдаль берега, на низкое солнце. Когда начинала угрюмо густеть вечерняя заря, он останавливался, разгружался, ломал валежины, поднимал костер. Ужинал уже в темноте и потом расправлял на ворохе пожухлого бурьяна и лапника, собранного по окрестности, кошму, ложился на одну ее половину, напялив всю одежду, что имелась, и укрывался другой половиной. Он смотрел, как угасает костер и разгораются звезды, а вместе с ними зажигаются крохотные иголочки синего света на бурых стеблях травы, на стволах деревьев, на его кошме — это иней тихо оплетал мир своей ледяной паутиной. А паутина воспоминаний медленно, против воли, оплетала разум князя и леденила душу.
Сейчас ему думалось и вспоминалось легко — без напряжения, без боли. Раньше, до Искорки, пока он княжил, на его плечах лежала огромная тяжесть княжения, хотя он этого и не замечал. А теперь этой тяжести не стало. Может быть, его обостренное внимание к пермским богам, богам судьбы, и было попыткой снять с души ощущение тяжести, не снимая самого груза?.. Насмешливая и равнодушная судьба опередила его — сбросила груз. Ну, мол, о чем теперь запоешь? А петь не хотелось. Он был счастлив, может быть, впервые за все годы, но счастье не возносило, не пьянило. Оно оказалось совсем не таким, как в мечтах: оно было тихим, неподвижным, остывшим, как осенняя река, как угасший костер, как слюдяное солнце. И все-таки это было счастье. Михаил сравнивал, каким его везли в Москву и каким тем же путем он возвращается домой, сравнивал и убеждался, что не было в его жизни дороги столь же светлой, будто душа его растворилась в поздней осени и в него проникли тускнеющие краски, замирающие звуки, запахи тумана, сырой земли и остановившейся воды, словно в раскрытую избу ветры намели палые листья.
Из Москвы Михаил выезжал облагодетельствованный Великим князем. Несет его жеребец из кремлевских конюшен, в калите у седла прогонные деньги, на шее цепь с ярлыком, под кафтаном зашитая в холстину грамота Ивана Васильевича, плечи тяготит подаренная соболья шуба. Сам вымыт, отпарен, волосы и борода подстрижены. Правда, лицо бледное — сказалось подземелье, где он просидел все лето. И шуба соболья — не Великого князя, а пермского князьца Сойгата, содранная с мертвеца ратником Пестрого в Покче…
С великокняжескими гонцами Михаил добрался до Вологды. Всю дорогу ему вспоминалось, как подобным же образом возвращались за Каменный Пояс вогулы Течик и Калпак, некогда заманившие на вагильский туман ретивого князя Ваську. И Михаила душил ярлык, давила тяжелая шуба, мыльным и скользким, как от крови, казалось седло. Однако в Вологде он не решился херить подарки Ивана Васильевича. Еще прознает да обидится, чего доброго… Михаилу было стыдно, что после московского плена он стал столь чутко осторожен. «Пройдет», — обещал он себе.
Перед Устюгом он снял ярлык, на первом же постоялом дворе сторговал коня. В город вошел пешим. Надо было еще и шубу загнать. Под крепостными вежами шумели купеческие ряды. Михаил спустился в первую повстречавшуюся лавку, над входом в которую был приколочен колпак — драный, чтобы голь не позарилась. В кислой вони овчин и псины по стенам висели шубы, полушубки, опашни, пуховые подбойки, кожаны, пермяцкие яги, самоедские малицы, остяцкие парки. Хозяин вполголоса уговаривал другого купца: «Время, Захар Кузьмич, шибко подходящее. Воевода, как вернулся, видать, умом тронулся — пошлину вдвое срезал, покрученников своих разогнал, одного дьяка-лихоимца — да ты его помнишь, Митька Головастов, — на цепь посадил. Пользуйся просветом, грузи товар барками, пока нового воеводу не прислали…»
Михайлову шубу оба купца осматривали долго и придирчиво: шуба дорогущая, князю впору, откуда такая у никому не известного проезжего человека? На татя не похож, но и на боярина тоже… Однако шубу взяли и заплатили много — Михаил такого не ожидал. В Перми Великой скупщики столько не давали. А купец без навару не живет: какая же выходит полная цена?..
В Устюге Михаилу еще было нужно показаться воеводе. Михаил знал, что Нелидов ходил на Пермь вместе с Пестрым, но в лицо воеводу не видал — пленников увезли в Москву еще до того, как Нелидов и Вострово пришли к Пестрому в Покчу. О том, что поход устюжан на нижнюю Пермь не удался, Михаил знал: ничего там устюжане не добились, только меж собой рассобачились, Анфалов городок спалили да есаула Кривоноса с семьей загубили. Михаил пошагал на воеводский двор с тяжелым сердцем. Ему не хотелось видеть воеводу. Воевода хворал, никого не принимал, но для Михаила вылез из постели. Сидя в горнице на лавках, они разглядывали друг друга. Гаврила Нелидов был рослым, видным мужиком с окладистой бородой и крепко вылепленными скулами, только глаза у него сейчас были как у побитой собаки. Он расспрашивал о Москве, о Великом князе. Михаил скупо отвечал. К принесенным чарам никто не притронулся. Наконец воевода оттиснул на прогонном листе свой перстень и встал. Михаил тоже поднялся, поклонился, повернулся уйти и вдруг услышал за спиной: «С богом, князь. Не помни зла…» Он не оглянулся. Он зла и не помнил. Пусть его помнят пермские боги.
От Устюга с торговым обозом Михаил добрался до Вятки, сделав крюк. От Вятки подобной же оказией доехал до Кая. В Кае его никто не узнал. Изменился князь с тех дней, когда привозил сюда пленного Асыку, — постарел лицом, прогорел глазами, и без того неяркими, подернулся ранней сединой, как старый камень мхом, да и одет был бедно, неброско. Это не Течик с Калпаком в золотых бухарских халатах и малиновых сапогах, что въехали сюда на бочке браги с ордой вопящих оборванцев и спалили баню. Михаил в Кае купил лодку, припасы, а оставшиеся деньги завязал в платок и вечером кинул в открытое окошко церкви. И ночью берестяная лодка уже плыла по великой реке.
Целыми днями Михаил лежал на корме, лениво пошевеливая веслом, и смотрел на проплывающие мимо берега. Полгода назад здесь прокатился могучий поток московитского войска — и никаких следов. А в Перми Великой кто-то из пришельцев погиб, кто-то убежал, кто-то потерялся, многие остались — лежали, залечивая раны, или осели на землю, или были поставлены служить в новой дружине, которую Пестрый создал вместо дружины пермского князя. Втрое поредевшее войско снова прошло этой же дорогой — и опять никаких следов. Вот теперь он, Михаил, проплывает по реке — последний осенний листок облетевшей человеческой рощи, и река тоже не вспомнит о нем, едва он скроется за поворотом. Безлюдье… Что ж, наверное, так и надо. Если уж люди не могут жить иначе, то для реки и один человек — слишком много.