Мы жили в Москве - Раиса Орлова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы не находим однозначного ответа.
Но тут мы убеждены: Петр Григоренко очистился.
Выступая впервые в 1961 году, он не собирался быть диссидентом, противником своей партии, он не хотел бороться против советского государства и не сомневался в праведности его основ. В ту пору он хотел прежде всего заниматься научной работой, его интересовало применение кибернетики в армии больше, чем государственная политика.
И в этом он тоже близок ученым - Андрею Сахарову, Сергею Ковалеву, Юрию Орлову, которых раньше научные проблемы привлекали больше, чем политические. И писателям Виктору Некрасову, Георгию Владимову, Владимиру Войновичу, которые хотели писать романы, рассказы, пьесы, а не воевать с прокурорами и КГБ.
Нельзя понять природу советского общества, забывая о том, что его жизнеспособность создают вовсе не те, кто им правит, не сановные бюрократы, послушные аппаратчики. А те честные люди, которые просто не умеют плохо работать, преданы своему призванию и своей стране. Многих таких людей мы знаем. Таким был Петр Григоренко.
И советская система нередко превращает в своих противников именно таких людей, - лояльных, бескорыстных, стремящихся только к улучшению этой системы, но не способных ни лгать, ни приспосабливаться ко лжи.
Некоторые новообращенные антикоммунисты, выросшие в СССР, в условиях жестко двухмерного мировоззрения ("кто не с нами, тот против нас") судят и о своем прошлом, и об истории своей страны так же односторонне и так же нетерпимо, как их отцы судили о белогвардейцах, о меньшевиках, о троцкистах и т. д.
В отличие от них Петр Григоренко воплощает то видение мира, которое определяется не только памятью и зоркостью, но и сердечной добротой.
Он рассказывает о множестве разных людей, книга его густо населена. В людях он видит прежде всего хорошее.
Мы не разделяем некоторых его восторженных оценок. А в двух случаях с огорчением прочитали, как П. Григоренко осудил людей, которые этого не заслужили, М. Улановскую и Ю. Кима.
* * *
П. Григоренко радовался своему возвращению к детской религии, к церкви, отстаивал политические и философские взгляды, противоположные тем, которых придерживался раньше. С любовью писал он о новых друзьях-диссидентах. Но это не мешало ему благодарно вспоминать и о честных людях, которые не стали его единомышленниками.
Гёте говорил о солнечной природе человеческого глаза, в силу которой он способен воспринимать солнечный свет. Вероятно, благодаря этой "солнечности" человеческий глаз еще и зеркален. И в нем отражается смотрящий на него. Отражается в глазах друзей и случайных собеседников.
Добрый взгляд Григоренко видит и в прошлом, и в настоящем больше хороших людей, чем плохих, еще и потому, что это он сам отражается в их глазах.
СЛOBОПОКЛОННИК
Когда Костя Богатырев читал стихи или говорил о поэзии, он преображался. Резко очерченные нервные черты лица смягчались, разглаживались. Казалось, он становился выше ростом, шире в плечах и голос звучал сильнее, глубже...
Он мог часами наизусть читать стихи Пастернака и Рильке. О них, о поэзии Геннадия Айги и Иосифа Бродского он говорил, как внимательный, искушенный исследователь-словесник и как безоглядно влюбленный юноша. Оппонент, не способный понять их достоинств или враждебный к его любимым поэтам, вызывал у Кости презрительную неприязнь. Его отношение к литературе, к поэзии было чрезвычайно личным, страстным и пристрастным. Неточность, неряшливость слов, недобросовестный перевод иноязычного стихотворения или прозы оскорбляли его как личная обида. Бездарность и невежество могли возбудить ярость.
Он бывал несправедливо суров к произведениям, к литераторам, "несозвучным" его художественным идеалам. Считая "Доктора Живаго" самым лучшим русским романом XX века, он многие другие книги русских авторов оценивал незаслуженно низко. Восприятие иностранной литературы было шире: он любил Рильке и Брехта, Бёлля и Клауса Манна. Просторный диапазон его вкусов в суждениях о немецких, английских, французских авторах и крайняя взыскательность к соотечественникам меня поначалу удивляли. Мы спорили; я честил Костю снобом, эстетом, а он меня - всеядным дилетантом. Но со временем я убедился, что эта мнимая непоследовательность выражает именно творческую, художническую жизнь в слове. Гёте, который сердито отвергал произведения Гёльдерлина, Клейста, Гофмана, сурово осуждал немецких романтиков и просто "не заметил" Гейне, в то же самое время с удовольствием читал, любил Байрона, Мандзони, Вальтера Скотта и многих других иностранных романтиков.
Костя был истово, религиозно верен русскому слову. И непримирим иногда сектантски непримирим к тем, в ком видел отступников и осквернителей. Его суждения бывали односторонними, злыми, но мыслил он всегда отважно, независимо от авторитетов, безразлично к модам. Иногда умел восхититься и талантом того, чьих взглядов не разделял.
Фанатичный библиофил, он ревниво берег свои книги, не позволял даже прикасаться к ним. Но щедро одаривал книгами друзей. И на моих полках стоят подаренные им Шопенгауэр, Кестнер, Тухольский... Вижу насмешливую, косоватую улыбку, слышу чуть гортанный голос.
- Ты просто варвар, если этого не понимаешь. Книга - как женщина. Ее нельзя делить и с лучшим другом. Если отдавать, то навсегда.
Он был поэтом, знатоком поэзии, мастером художественного перевода просвещенным словопоклонником. Однако никогда не замыкался в мире "звуков чистых", не укрывался в книжных бастионах ни от радостей, ни от горестей жизни. Общество друзей он любил не только в серьезных беседах; был неутомимым и за бутылкой "чего покрепче" и в самой шумной разноголосице. Подвыпив, распевал старые русские романсы, немецкие шлягеры, - и мы дивились его памяти и артистизму, - лихо танцевал, ухаживал за дамами.
Но всегда и везде - за рабочим столом, в борении с трудным таинственным словом, в кругу семьи или веселых друзей, - Костя внятно сознавал свою причастность к трагическим судьбам России.
У него не было ни склонности, ни амбиции общественного деятеля, трибуна или проповедника. Но острое чувство справедливости, беспокойная совесть и не показная, скорее даже потаенная верность друзьям побуждали его безоглядно вступаться за гонимых, преследуемых, неправедно осужденных.
Юношей в годы сталинщины он побывал в застенках страшной Сухановской тюрьмы, где пытали "особо опасных", и в камере смертников. Шесть недель он ждал расстрела. Смертный приговор заменили 25 годами заключения в каторжном лагере...
Память обо всем этом жила в нем неотступно, неусыпно, порождая кошмарные сны и мучительные бессонницы, прорываясь и в часы безмятежного веселья.
Но вопреки жестокой памяти, вопреки неотвратимому страху и просто здравому смыслу, Костя не мог молчать, когда судили Синявского и Даниэля, когда изгнали Солженицына, когда исключили из Союза писателей Владимира Войновича. Он не мог мирно сосуществовать с ложью и несправедливостью в жизни, так же как не мог стерпеть фальшивой строчки в стихе, не прощал самодовольного или блудливого невежества в разговорах о литературе.
Горько, что лишь после гибели Кости мы стали понимать, какая добрая энергия в нем таилась, как много хорошего он принес в нашу жизнь. И мог бы еще принести...
1977 г.
ОНА ПРОНЕСЛА СВЕТ
О Лене Зониной в начале шестидесятых годов мы знали: отлично переводит французскую прозу, пишет талантливые статьи. Те, кто встречал ее, говорили: "Хороша собой, изысканно одевается, необычайно образована и дьявольски умна". А некоторые жаловались: "Высокомерная, светская дама, застегнута на все пуговицы, гордячка, иной раз таким холодом обдаст..."
Мы лишь постепенно, лишь когда стали друзьями, узнавали ее, историю ее трудной жизни, особенности ее душевного склада.
Ее отец Александр Ильич Зонин был участником гражданской войны, а потом одним из самых фанатичных РАППовцев. (Прочитав в 1983 году книгу о молодом Робеспьере, Лена сказала: "Точно таким был мой отец".)
Мать Виктория Львовна тоже была старым членом партии, одно время работала в аппарате МК. Мы ее застали гостеприимной хозяйкой, заботливой бабушкой, живо интересовавшейся всеми нашими делами и уже без следа партийности.
В ее комнате висел старый групповой снимок: Ленин с делегатами III съезда комсомола. Неподалеку от Ленина в мохнатой папахе сидел тонколицый Александр Зонин.
Лена родилась в 1923 году, дали ей имя "Ленина". Она себя так никогда не называла, подписывалась только "Л. Зонина".
Родители рано разошлись, она осталась с матерью, которая до смерти (1982) была ей ближайшим другом.
В июне 1941 года Лена была студенткой филологического факультета. Тридцать лет спустя, вспоминая о том, какое значение имел для нее Хемингуэй, она написала:
"В юности жизнь казалась прозрачнее, яснее, добро и зло были ясно разграничены. Я ЗНАЛА, КАК ЖИТЬ. И Хемингуэй совпадал с этим знанием, с этим внутренним императивом, который требует не слов, а поступков. Так, роман "По ком звонит колокол", прочитанный зимой 1941 года в Красноуфимске, при свете коптилки в халупе за кладбищем, был подтверждением того, что надо, нельзя не добиться, чтобы меня взяли в армию, на фронт (эвакуированных не брали). Нужно было быть, как Джордан. Нужна была во что бы то ни стало справедливость, справедливость была дороже жизни. А кое-что о несправедливости я уже тогда начала понимать, может быть, и не совсем как надо, но понимать".