Статьи и речи - Чарльз Диккенс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он очень любил детей, особенно мальчиков, и удивительно хорошо с ними ладил. Помню, когда мы были с ним в Итоне, где учился тогда мой старший сын, он спросил с неподражаемой серьезностью, не возникает ли у меня при виде любого мальчугана непреодолимое желание дать ему соверен - у него оно всегда возникает.
Я вспомнил об этом, когда смотрел в могилу, куда уже опустили его гроб, ибо я смотрел через плечо мальчугана, к которому он был добр.
Все это - незначительные мелочи, но в горестной потере всегда сперва вспоминаются разные пустяки, в которых опять звучит знакомый голос, видится взгляд или жест - все то, чего нам никогда-никогда не увидеть вновь здесь, на земле. А о том большем, что мы знаем про него, - о его горячем сердце, об умении безмолвно, не жалуясь, сносить несчастья, о его самоотверженности и щедрости, нам не дано права говорить.
Если в живой беззаботности его юности сатирическое перо его заблуждалось или нанесло несправедливый укол, он уже давно сам заставил его принести извинения:
Мной шутки он бездумные писал,
Слова, чей яд сперва не замечал,
Сарказмы, что назад охотно б взял.
Я не решился бы писать сейчас о его книгах, о его проникновении в тайны человеческой натуры, о его тончайшем понимании ее слабостей, о восхитительной шутливости его очерков, о его изящных и трогательных балладах, о его мастерском владении языком. И уж во всяком случае, я не решился бы писать обо всем этом на страницах журнала, который с первого же номера освещался блеском его дарований и заранее интересовал читателей благодаря его славному имени.
А на столе передо мной лежат главы его последнего, недописанного романа *. Нетрудно понять, как грустно становится - особенно писателю - при виде этого свидетельства долго вынашивавшихся замыслов, которым так никогда и не будет дано обрести свое воплощение, планов, чье осуществление едва началось, тщательных приготовлений к долгому путешествию по путям мысли, так и оставшимся непройденными, сияющих целей, которых ему не суждено было достичь. Однако грусть моя порождена лишь мыслью о том, что, когда оборвалась его работа над этим последним его творением, он находился в расцвете сил и таланта. На мой взгляд, глубина чувства, широта замысла, обрисовка характеров, сюжет и какая-то особенная теплота, пронизывающая эти главы, делают их лучшим из всего, что было им когда-либо создано. И почти каждая страница убеждает меня в том, что он сам думал так же, что он любил эту книгу и вложил в нее весь свой талант. В ней есть одна картина, написанная кровью сердца и представляющая собой истинный шедевр. Мы встречаем в этой книге изображение двух детей, начертанное рукой любящей и нежной, как рука отца, ласкающего свое дитя. Мы читаем в ней о юной любви, чистой, светлой и прекрасной, как сама истина. И замечательно, что благодаря необычному построению сюжета большинство важнейших событий, которые обычно приберегаются для развязки, тут предвосхищается в самом начале, так что отрывок этот обладает определенной целостностью и читатель узнает о главных действующих лицах все необходимое, словно писатель предвидел свою безвременную кончину.
Среди того, что я прочел с такой печалью, есть и последняя написанная им строка, и последняя исправленная им корректура. По виду страничек, на которых смерть остановила его перо, можно догадаться, что он постоянно носил рукопись с собой и часто вынимал, чтобы еще раз просмотреть и исправить ее. Вот последние слова исправленной им корректуры: "И сердце мое забилось от неизъяснимого блаженства". И наверное, в этот сочельник, когда он, разметав руки, откинулся на подушки, как делал всегда в минуты тяжкой усталости, сознание исполненного долга и благочестивая надежда, смиренно лелеемая всю жизнь, с божьего соизволения дали его сердцу забиться блаженством перед тем, как он отошел в вечный покой.
Когда его нашли, он лежал именно в этой позе, и лицо его дышало покоем и миром - казалось, он спит. Это произошло двадцать четвертого декабря 1803 года. Ему шел только пятьдесят третий год - он был еще так молод, что мать, благословившая его первый сон, благословила и последний. За двадцать лет до этого он, попав на корабле в бурю, писал:
На море после шквала
Волненье затихало,
А в небе запылала Заря - глашатай дня.
Я знал - раз светлы дали,
Мои дочурки встали,
Смеясь, пролепетали Молитву за меня.
Эти маленькие дочурки стали уже взрослыми, когда загорелась скорбная заря, увидевшая кончину их отца. За эти двадцать лет близости с ним они многое от него узнали, и перед одной из них открывается путь в литературу, достойный ее знаменитого имени.
В ясный зимний день, предпоследний день старого года, он упокоился в могиле в Кенсал Грин, где прах, которым вновь должна стать его смертная оболочка, смешается с прахом его третьей дочери, умершей еще малюткой. Над его надгробием в печали склонили головы его многочисленные собратья по перу, пришедшие проводить его в последний путь.
Февраль 1864 г.
ИГРА МИСТЕРА ФЕХТЕРА *
Перевод И. Гуровой
Замечательный актер, чье имя стоит в заголовке, намеревается покинуть Англию для гастролей в Соединенных Штатах. Я хотел бы надеяться, что несколько слов о его талантах прежде, чем он сам докажет американским зрителям, насколько мои похвалы соответствуют истине, могут показаться небезынтересными для некоторых читателей, и я верю, что они не будут неприятны моему близкому другу. Я спешу упомянуть о моей дружбе с мистером Фехтером не только потому, что он действительно мой друг, но и потому, что она родилась из моего восхищения его игрой. Я внимательно следил за его выступлениями на подмостках как парижских, так и лондонских театров и был его горячим поклонником задолго до того, как мы обменялись хотя бы одним словом. Следовательно, я восхищаюсь им не потому, что он мой друг, но он стал моим другом потому, что я им восхищаюсь.
Первое, что отличает игру мистера Фехтера, - это ее высокая романтичность. Вместе с тщательной отделкой мельчайших деталей в ней всегда чувствуется какая-то особая сила и энергия, словно наполняющие весь спектакль новой жизнью. Когда он на сцене, мне кажется, что все события происходят в первый и в последний раз. Играя влюбленного, он полон такого пыла, так упоен своей страстью, что она словно окутывает сиянием ту, к которой обращено его чувство, и зрители невольно видят ее такой, какой она представляется ему. Именно благодаря этой замечательной способности он покорил Пария; и прославился в роли любовника в "Даме с камелиями", это, собственно говоря, роль, сводящаяся к двум большим сценам, но он так сыграл ее (он был первым ее истолкователем), что она до конца пьесы придавала образу героини возвышенную поэтичность. Женщина, способная вызвать такую любовь, такое преданное возвышенное обожание, невольно покоряла зрителей так, как никогда не покорила бы, не вызови она в этом сердце столь всепоглощающего и совершенного чувства. Когда я в первый раз увидел "Даму с камелиями" с мистером Фехтером, моя снисходительность к героине объяснялась тем, что я своими глазами видел, какую необычайно трогательную любовь могла она зажечь. Я, словно ребенок, убеждал себя: "Дурная женщина не могла бы быть предметом столь удивительной нежности, не могла бы покорить такое сердце, не могла бы вызвать таких слез у такого влюбленного". То же самое, по-моему, осознанно или бессознательно, ощущали все парижские зрители, и именно поэтому то, что шокирует в "Даме с камелиями", исчезло в лучах романтического ореола. Мне довелось увидеть ту же пьесу, когда эта роль игралась иначе, и по мере того как любовь становилась все более скучной и земной, героиня все ниже спускалась со своего пьедестала.
В "Рюи Блазе" *, в "Хозяине Равенсвуда" * и в "Лионской красавице" * в трех драмах, в которых мистер Фехтер с особенным блеском играет влюбленного, а больше всего в первой. - это замечательное уменье заставлять публику видеть в его возлюбленной ту же прелесть, которую видит в ней он, проявляется особенно ярко. Когда Рюи Блаз стоит перед молодой королевой Испании, самый воздух, кажется, исполнен чар, а когда она склоняется над ним, нежно прикладывая руку к его окровавленной груди, - кто сможет остаться равнодушным и не почувствовать, что смерть лучше разлуки с ней и что она достойна того, чтобы за нее так умирали? Когда хозяин Равенсвуда признается в любви Люси Эштон и, услышав ее ответное признание, в порыве восторга целует край ее платья, мы чувствуем, что это мы касаемся губами легкой ткани, чтобы удержать нашу богиню, не дать ей вознестись на небеса. А когда они обмениваются клятвой верности и разламывают золотую монету, это мы, а не Эдгар, быстро подменяем свою половинку половинкой, которую она хотела повесить себе на шею, потому что этот кусочек золота на мгновение коснулся обожаемой груди. И то же в "Лионской красавице": картина на мольберте в бедной хижине художника из незаконченного портрета надменной девушки становится наброском высших устремлений души, воплощением ее надежд здесь, на земле, и там, в ином мире.