Сочинения в двух томах. Том первый - Петр Северов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я признался Бабелю, что у меня давным-давно мелькнула, а потом укрепилась надежда на встречу с ним. Почему она укрепилась — не знаю, и странно, что в дальних дорогах она постепенно стала уверенностью.
Он смотрел на меня поверх очков, и его улыбка была понимающе-доброй.
— Это бывает; мне тоже такое состояние знакомо, и его очень трудно объяснить. Вы, наверное, чего-то ждали от этой, возможной, встречи?
— Ждал только одного. И сейчас хочу попросить: доскажите песню… Да, доскажите «Звезду полей»… Я искал ее в песенниках, но не нашел.
Улыбка исчезла с его лица, и оно стало грустным.
— Это хорошая просьба. Вообще-то, их мало встречается — хороших просьб. Я люблю песни — очень и очень люблю, и никогда не жаловался на память, но эта чудесная песня а душе моей и в памяти будто отсечена ножом. И что удивительно: у меня есть знакомые, которые в гражданскую войну тоже слышали эту песню, помнили ее нетрудный, задумчиво-грустный мотив, а слова, как и я, начисто позабыли.
Мы вышли на улицу, уже зажигавшую первые огни: он взял меня за локоть, остановился у витрины магазина. На цветном щите толпились игрушки: куклы, мишки, деревянный жираф, плюшевая собака.
— Интересно, — сказал он, внимательно рассматривая печального плюшевого мопса. — Знаете, выкроить да сшить такую псину — немалый труд. Жаль, талантливых игрушек у нас маловато. В этом хорошем деле нужна острая выдумка, находчивость, а самое главное — сердечная доброта.
Я заметил его пристрастие к витринам: он мог долго и увлеченно рассматривать какие-то шестерни, гайки и шайбы, наборы щеток, банки с красками, отрезы мануфактуры, тетради и карандаши, больничные инструменты, фарфор и стекло, и рассматривал хозяйственно, деловито, словно бы всякую эту всячину собирался покупать.
Так, постепенно продвигаясь по Главной, мы оказались у редакции журнала. Черная табличка из толстого стекла у входа в редакцию была вдребезги разбита, и от слова «Донбасс» остались только три буквы: «бас». Бабель взглянул на осколки таблички, приблизился, потрогал их рукой.
— Мы опоздали, — сказал он разочарованно. — Здесь был солидный разговор на «басах». Пожалуй, о стихах. Наверняка о стихах. Интересно, как часто редакции приходится вывешивать новую табличку?
Он поискал пальцами мою пуговицу, не нашел, взял лацкан пиджака.
— Ваш рассказ я рекомендовал к печати. Настоятельно рекомендовал. Послушают они моего совета или нет, не знаю. А вы… вот что: приходите ко мне вечерком. Это близко, два квартала отсюда: спросите квартиру редактора Сыркина, мне там отведен уютный уголок.
Мы расстались, и мне запомнился его взгляд — проницательный, чуточку озорной и добрый. Но вечером я не пошел на квартиру к редактору, опасаясь того скучного гостеприимства, когда не знаешь, где сесть, куда девать свои руки, что сказать. И я был уверен, что Бабель тут же забыл о своем приглашении, сделанном, как это зачастую случается, «ради вежливости». Однако я не знал Бабеля. Через два дня, под вечер, он сам пришел ко мне, постучался в дверь номера, осторожно шагнул через порог.
— Ну, конечно же, жить в гостинице, значит, жить независимо. Меня утомляет предупредительность хозяев: чувствуешь себя так, будто виновен в чем-то или забрался в долги, которые все нарастают. Итак, здравствуйте. Разрешите воспользоваться вашей любезностью и присесть?
Я не тотчас опомнился и потянулся за папиросами, но закурить забыл и сказал откровенно:
— А знаете, ей-богу, я вас не ждал!
Он деловито устраивался в уголке, у стола, и внимательно оглядывал комнату.
— Тем лучше, если не ждали. Я приглашал вас — вы не пришли. Вы не приглашали меня — я пришел. Вот мы и квиты. А этот «замок» из дикого камня, ваш отель, ручаюсь, воздвигнут еще в прошлом столетии частником, сквалыгой, человеком без элементарного вкуса и без души. Там, возле шахты «Центрально-Заводской», под самым терриконом, сохранились домики — ровесники этому отелю, и тоже из дикого камня. Это, пожалуй, и все, что еще уцелело от щедрот господина Юза.
С минуту он молча сидел в уголке, тихий и печальный; потом, порывшись в карманах пиджака, достал увесистые часы, а вместе с ними какую-то скомканную бумажку, развернул ее, приблизил к глазам.
— Вот, кстати… Я тут беседовал с вами и все старался вспомнить, о чем же хотел спросить вас, когда шел сюда… Но, знаете, рассеянность. А теперь вспомнил: в рассказе у вас написано — «огнистый зрачок». Это в рассказе о кроле: не огненный, а «огнистый». Вы избрали именно этот эпитет?
— Да, именно его.
— И… тщательно взвесили?
— Старался.
— Заметно, — сказал он одобрительно. — Слово на месте. Это очень важно, чтобы оно было на месте. Потому что в каждой по-настоящему сделанной фразе все слова должны быть избраны безошибочно, и могут быть избраны не какие-то другие, а только они.
Ушел он так же неожиданно, как и пришел: кивнул, резко шагнул через порог и осторожно прикрыл дверь.
Позже я заметил на столе футляр от его очков, перчатку и перетянутую узлами кошлатую веревочку непонятного назначения; он не случайно жаловался на рассеянность.
Я еще долго стоял посреди номера, веря и не веря встрече. Так вот он каков, Бабель, невысокий, подслеповатый, милый нескладёха с широко открытыми на мир улыбчивыми глазами, с тонким оттенком горечи в изгибе губ. И, как это случается в жизни, у меня лишь теперь, когда он ушел, появилось множество неотложных и важных вопросов к нему. Однако их приходилось отложить до следующей встречи, которую обещали забытые им вещи: перчатка, футляр для очков и непонятная узловатая веревочка.
В течение трех дней я несколько раз звонил на квартиру Сыркина, редактора областной газеты, но никто не отозвался. А потом у меня в номере задребезжал телефон, и я услышал в трубке знакомый веселый голос:
— Вот и отлично, что я вас застал, и, значит, с добрым утром!
— Спасибо, — сказал я, — и позвольте пожелать вам доброго вечера.
Он несколько секунд молчал, тяжело дыша в трубку, потом спросил недоверчиво:
— Наверное, вы шутите? Неужели вечер?.. Ой, дела! Извините, но тут виноват известный писатель — граф Толстой, создавший изумительную «Исповедь», от которой я не мог оторваться до этих минут… Итак, добрый вечер, и, если вы подождете меня в «Каменном доме», я зайду.
Вскоре он осторожно постучался в дверь, медленно шагнул через порог, снял очки и, протирая стекла платочком, сказал почему-то строго:
— О литературе и литераторах больше ни слова. Жизнь широка, необозрима — и мало ли других интересных тем? В прошлый раз я был, пожалуй, многословен, за что и наказан: у меня случилась неприятность.
— Нет, в прошлый раз вы были даже молчаливы. И никаких литераторов мы с вами не вспоминали.
— Тем более. Значит, оба мы думали о них. Потому у меня и случилась неприятность.
— Она поправима?
— В том-то и беда, что нет. Живи я в гостинице, этого, конечно, не произошло бы.
— Вы рассорились с хозяйкой?
Он небрежно махнул рукой.
— Не помню. Кажется, рассорился. Если у тебя исчезает вещь, без которой ты не можешь работать, тут, конечно, легко утратить самоконтроль.
— Ясно. У вас исчезла записная книжка.
Он медленно опустился на стул, нахмурился, прикусил губу.
— Хозяйка этого не понимает. Вернее, делает вид, будто не понимает. Однако она и виновата. К моему письменному столу приближалась только она.
Я посоветовал ему попытаться восстановить записи: если вспомнить одну-две даты, один-два факта, какую-то подробность, фразу, — память подскажет дальнейшее, лишь бы отыскать этот «крючок».
Некоторое время он смотрел на меня растерянно, и веки его часто мигали.
— Позвольте, что это за «крючок», если утеряны и леска, и поплавок — вся удочка? Но вы еще ничего не поняли. У меня, понимаете ли, была веревочка, немного кошлатая, с узелками, сантиметров этак с тридцать длиной. Дело привычки или, как хотите называйте, но я без этой веревочки не могу усидеть за письменным столом и десяти минут. Какая в ней «тайна», не знаю. Монах привыкает к четкам; другой резину дни и ночи жует; третий гнилые яблоки в ящике письменного стола хранит; четвертый… э, да мало: ли разных привычек? Что может быть проще и безобиднее моей веревочки? И что может быть сложней, если она — единственная такая? Хозяйка всю обстановку квартиры на дыбы поставила, но моей веревочки нет.
Горе его было искренне, и по тому, как он хмурился, теребил угол скатерти и настороженно поглядывал на меня поверх очков, видимо, не без досады ожидая дальнейших расспросов, а может быть, и насмешки, я понял, что в душе этого пожилого, лысеющего человека, прочитавшего (как он недавно упомянул в разговоре, когда мы дегустировали «Бердянскую березку») не менее ста пудов книг, жили в обнимку мудрец и ребенок..