Сдаёшься? - Марианна Викторовна Яблонская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не расступившись, они приняли женщину в свой вековечный хоровод, а может быть, она из него и не выходила — ведь должен же был хоть кто-нибудь посторониться; и с повседневным, закрытым лицом шла она с ними и им навстречу, но все равно всегда с ними, благодарная им за простоту и неизменность их движения, за молчание, за уверенное к ней равнодушие. Они сразу вывели женщину на знакомую улицу, к парикмахерской. Окна и двери парикмахерской закрыты. Прижавшись лицом к черному стеклу, женщина разглядела, что посетителей в залах нет, а обслуживающие на местах убирают в ящички столиков и шкафчиков или достают из них свой древний затейливый и благодушный инструмент — ноженки, щеточки, щипчики, гребеночки, горы белой пены в больших эмалированных тазах, всяких цветов лаки и краски в огромных бутылях, белоснежные мази в стеклянных ведрах, разноцветные копны волос, болванки, и парики всяких форм и размеров, цветистые чепчики и прозрачные накидки с кружевами, вату, шпильки и бигуди в огромных картонных коробках. Возле закрытых дверей кафе «Атлантида» — несколько человек, мужчин и женщин. За черными окнами тихо. Неоновая вывеска кафе погасла. Дрожат лишь две последние буквы — они то с громким стрекотанием загораются бледным сиреневым огнем, то исчезают, погаснув, — да… да… да…
Женщина пересекла улицу и вошла в подъезд своего дома. В квартире было тихо. В коридоре и на кухне никого не было. В их комнатах и на кухонном столе все было так, как она оставила двадцать шестого июня, в среду, когда рано утром вышла из дома по домашним хозяйственным делам.
Остановившиеся часы в комнате показывали половину восьмого — время, когда двадцать шестого июня утром женщина, сложив в сетку грязное белье, пошла в прачечную. Ужин в холодильнике был тем же или таким же, что она оставила мужу, уходя на весь день из дома двадцать шестого июня.
Ее записки мужу в комнате на столе не было. Но полно, написала ли она записку?
Женщина надела халат и на всякий случай вымыла пол в коридоре, в кухне, в уборной и в ванной — это полагается ей делать каждые три месяца по две субботы подряд; но сейчас она не могла определить — прошли ее субботы, идут ли или скоро наступят. Потом она вымылась под душем, подогрела еду, испекла «чудо-пирог» — пирог на скорую руку, без начинки и без дрожжей, когда стукнула входная дверь и в кухню вошел ее муж.
Он поцеловал женщину в щеку, как, приходя домой, целовал ее в щеку каждый день шесть лет; она подала мужу домашние туфли, как подавала каждый день шесть лет. Потом она села за стол напротив мужа и смотрела, как он ест, как шесть лет каждый день с удовольствием смотрела, как быстро и до последней крошки съедает он всякую приготовленную ею еду. Но вот он отодвинул от себя пустую тарелку, достал сигарету и зажигалку, размял сигарету, поежился, крякнул от удовольствия и щелкнул зажигалкой.
— Ну, — сказал он, медленно выпустив вверх первую белую струю дыма. — Что у тебя? Как твои?
Женщина посмотрела в темные матовые, очень спокойные глаза мужа, придвинула ему пепельницу и, улыбнувшись, сказала:
— Я не была у них, не успела. Придется съездить к ним в ближайшее воскресенье.
Черный апрель
— Еще, — сказала она.
Он вдохнул глубоко воздух и снова почувствовал ее большие мягкие губы, ищущий горячий язык, твердые зубы.
— Как хорошо, — сказала она и глотнула воздух, — еще, еще и еще…
В тот день они уже три часа сидели на той скамейке в скверике на углу двух нешумных улиц и не могли разорвать сросшихся рук и притягивающихся, притягивающихся ртов.
Но вот она вырвалась и, перепрыгнув через дорожку, покрытую черным жидким снегом, — нечто вроде аллеи в масштабах скверика, — оказалась на скамейке напротив него. Сейчас они сидели друг против друга — vis-á-vis, как сказала бы мама. «У каждого по скамейке», — подумал он. Будто все-таки подчинились правилам старинного этикета. Или только исполнили па забытого галантного танца — кадрили или менуэта, — в общем, па этого танца, на котором с гимназии помешана мама.
Глаза у нее — огромные черные и блестящие. Щеки — в розовых пятнах. Губы вот-вот лопнут, и из них на светлую юбку брызнет кровь.
Но вот она опустила глаза, натянула на коленях юбку, чтобы разгладить, раз и еще, — юбка осталась мятой, и медленно, с трудом стягивая полы, стала застегивать пальто на каждую из множества мелких блестящих пуговиц.
Он достал платок и вытер взмокшие лоб и шею.
Это у него есть. Этого у него не отнимешь. Мама и теперь, то есть много позже того дня, никогда не забывает положить ему в карман пиджака чистый носовой платок.
Она с трудом застегнула последнюю пуговицу, которая была предпоследней — на месте последней торчат нитки, — оглядела черный снег возле скамейки; наверное, отыскивая пуговицу, высвободила из-под пальто длинные темные волосы, встряхнула головой, закидывая их за спину, подняла свой серый меховой, кое-где плешивый воротничок и наконец-то опять на него посмотрела. Глаза у нее — узкие и светлые.
Раньше, когда он смотрел на нее только издали, это казалось ему чудом. К тому дню он уже знает — это из-за зрачков. К тому дню он уже рассмотрел, что у нее удивительно быстро сужаются и расширяются зрачки. От этого глаза ее становились то огромными черными, то узкими светло-серыми. Светло-серыми и узкими они становились, когда она злилась.
— Что с тобой? — Он встал, чтобы пересесть к ней на скамейку.
— Не смей! — крикнула она.
Он сел на свою скамейку. На ближней к нему скамейке, шагов через пять, сидит женщина в белой шапке с помпоном. В одной руке женщина держит раскрытую нетолстую книгу, другой — чуть покачивает двухцветную бело-голубую коляску. Голубой верх коляски поднят, отчего не видно лица застрекотавшего там, под голубым одеялом, ребенка.
Женщина, видно, только что оторвалась от книги и смотрела в их сторону хмурясь. Скамейка напротив женщины зеленая, как и другие, и пустая. Женщина встала и начала рывками двигать коляску вперед и назад. Сейчас она смотрела на него по-другому. По ее лицу видно, что она