Остромов, или Ученик чародея - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За чаем положение отчасти выправилось. Жуковская сидела около Юргевич, приводя ее в чувство. Пестерева рассказывала, как Штайнер однажды в Дорнахе месмеризировал Асю, и она точно так же признавалась ему в любви, хотя он намерен был расспросить Гете о тайне соотношения красок. Ася после этого надолго была отлучена от собраний и с досады бросила Бугаева, которому стало мерещиться, что его преследуют китайцы.
— Я никогда не считал Бориса Николаевича серьезным оккультистом, — сдержанно заметил Остромов.
— Он и писатель скучный, — заметил Альтер.
— Ну, не знаю, какой писатель, а человек он совершенно невыносимый, — сказала Пестерева и рассказала пару анекдотов о Бугаеве в Дорнахе.
Через час стали расходиться. Варченко, деловито попрощавшись с Остромовым, на лестнице нагнал Юргевич.
— У меня к вам разговор, — прошептал он.
— У меня очень голова болит, — жалобно сказала она, поднимая на него огромные растерянные глаза.
— Очень коротко. Взамен просите что угодно. Вы ведь видели, видели?
— Я не помню ничего, — сказала она, чуть не плача.
— Не надо ничего помнить, — тихо и настойчиво повторил он. — Скажите только: что вы видите обо мне?
Она вгляделась, потом отвела глаза.
— Кто вам сказал, что я умею…
— Мне не надо ничего говорить, — шептал он, — я вижу достаточно. Скажите, и я никогда больше не обеспокою вас. Я никогда ничего не потребую, не стану преследовать вас, не воспользуюсь вашими способностями. Но сегодня мне нужно знать, скажите: вы меня видите через десять лет?
Она потупилась:
— Вижу.
— Что видите? Говорите все, ничего не бойтесь.
— То же, что и у всех. Пустите! — крикнула она, поднырнула под его расставленные руки и сбежала по ступенькам.
Это худо, подумал Варченко. Это чрезвычайно худо. Впрочем, может быть, она ничего толком не видит… но этого самоутешения он не хотел. Собственных его способностей с лихвой хватало, чтобы отличить, кто видит, а кто нет.
На четвертом этаже в это самое время происходила сцена.
— Зачем вы устроили это отвратительное сборище? — говорила Ирина, усевшись в магистерское кресло и куря. — Какой вам еще власти над душами? Что вы хотели продемонстрировать мне?
— Я ничего не хотел вам демонстрировать, — нейтрально, удерживаясь в рамках, отвечал Остромов. — Я не ждал вас сегодня.
— Он не ждал! Tard piens![24] Чего же вы ждали? Вы задумывали свальную оргию тут устроить для вашего московского гостя?
— Наш московский гость не интересуется этими вещами.
— Вы откуда знаете? Мужчины интересуются этим всегда… О, теперь я знаю. И как тонко, как отвратительно все рассчитано! Именно сегодня, когда я больше, чем когда-либо, нуждаюсь в вас… когда я страдаю непереносимо, невыразимо… когда я окружена интригами, завистью, когда сеть вокруг меня уже сплетена… — Он не знал, из какой это было роли, но всегда чувствовал, когда она переходила на чужие слова. — Зачем, зачем вы все это устраиваете?! Весь этот цирк… Если вы действительно обучались, как говорите, если вы в самом деле умеете… зачем, какой смысл?! Я все могу понять и все вам прощаю, но этот порок, этот неудержимый разврат… две идиотки с манной кашей в голове… вы скоро начнете прельщаться вокзальными девками!
Остромов слушал этот монолог еще некоторое время и безошибочно уловил момент, когда надо было перейти к схеме «Р» — расстегивание. Она стремительно, с радостью, словно только этого и ждала, принялась сбрасывать одежду, повалилась на диван, увлекла Остромова с собой, обхватила руками и ногами, укусила за плечо. «Но ты по крайней мере скучал?!»
— Да, невыносимо, — проговорил он, из последних сил имитируя холодность. Досадно было, что теперь для полноценного возбуждения ей нужны были долгие попреки, а случалось, и слезы. Но досада его скоро прошла. Сегодня Ирина была, что называется, в духе. Остромов любовался ее резкими движениями, растрепанными волосами, болезненными гримасами. Обхватывала его голову, прижимала к груди, все это молча, без дешевого, ненавистного ему ора. Он любил ее такой — сильной, почти грубой.
Глава двенадцатая
1Первая рукопись, которую Дане надлежало проштудировать за неделю, оказалась засаленным трактатом без названия и начала. Сквозь бухгалтерский почерк копииста проступала старинная, изящная и сильная рука. Дане было даже жаль, что все, о чем говорилось в трактате, он умел с рождения.
Трактат посвящался поискам хороших мест, ибо все места, по мнению автора (им, судя по слогу, был кто-то из вельможных масонов конца екатерининского века), разделялись от природы на хорошие и дурные. Почему-то Дане хотелось, чтобы автором был Бутурлин. Он понятия не имел, отчего в памяти выплыла вдруг именно эта фамилия. Может быть, читал в одном из отцовских журналов о таком масоне, а может, смутно помнил портрет; в русских лицах галантного века была радость добровольного соблюдения приятных условностей, начало вкуса. Слог был неровный, почти державинский, с неизбежными «экзерцициями» и «рефутациями», но и с уколами внезапной точности вроде: «того не может отъять никакая злоба, что чувствует субъект духовный, взирая на зеленый лист в свете фонаря».
Пожалуйста, пусть это будет Бутурлин: таким догадкам Даня привык верить с первых лет и положил себе провести разыскание в Публичке, а может, расспросить и Остромова, если наберется духу. Что до хороших мест — он чувствовал их, сколько себя помнил: Судак был край исключительной благодатности, хотя не без пятен. Дом был выстроен на пятачке, окруженном тремя такими болотинами сразу — разумеется, границы никак не обозначались, но Даня чувствовал их, словно наступал в тень. В одной такой болотине его, трехлетнего, укусила оса: защитная сила дома тут странным образом ослабевала. Можно было изучить свойства этих темных полян, и в детстве он предпринимал опасные экспедиции в их глубину, но не выдерживал дольше нескольких секунд. Первым чувством, посещавшим отважного исследователя или случайного путника, ступившего в темное пятно, была неясная тревога, подозрение о неправильном устройстве мира. В дурном месте прежде всего слегка меняются краски, словно их клали на холст в состоянии болезненном или раздраженном. Даня готов был поклясться, что песок у забора желтел ярче, словно предупреждая об опасности, как яркое ядовитое насекомое предупреждает птицу. Вслед за тревогой наступало легкое физическое недомогание, лихорадка, как бы в начале простуды, — состояние это было слишком знакомо ему, проболевшему все детство. Лихорадка, которую он научился распознавать мгновенно, была не так неприятна сама по себе, но автоматически предполагала две недели без моря, жар, мучительную боль при любом глотке, и хотя болезнь в детстве имеет свои преимущества — общее внимание, безделье, не меньше трех сказок матери, — озноб бывает ужасен, и неприятна слабость, когда выходишь после десяти дней почти непрерывного лежания, а двор за это время неуловимо изменился, не говоря уж о море, все что-то успели, а ты прозевал. Так вот, значит, лихорадка, словно дуновение болезни со всеми ее пакостями, но ужасней всего обозначавшееся вдруг соседство другого вещества и, может быть, даже мира, в который ты можешь втянуться хотя бы через дыру в заборе. В заборе, как мы знаем, три дыры. Вылезая через две, ты оказываешься всего лишь на даче Хитровых или Громеко, но через ту, где желтый песок, можешь попасть в другую вселенную, может быть, на другую планету, от которой до Судака более миллиона верст. А может ничего не произойти, но тебя пронзят таинственные лучи вроде тех, что открыл ужасный бородатый Рентген из «Современного мира», и все о тебе узнают, а может быть, снимут копию, и за миллион верст от Судака окажется твой несчастный двойник, тщетно зовущий маму. Наконец, помимо контакта с ужасным, в дурных местах чувствовалось грозное, неудержимое раздражение, словно пообещали хорошее и не сделали, надсмеявшись вдобавок. После некоторых размышлений Даня установил, что строитель дома, дед с отцовской стороны, поступил мудро: дом именно и следует ставить в окружении трех, а лучше четырех темных полей, чтобы грабитель или недобрый вестник, подходя, испугался и повернул вспять. Правда, тогда и самим обитателям будет всякий раз несладко покидать родное жилище, но, во-первых, притяжение моря так сильно, что легкий трепет испуга им побеждается, а во-вторых, это же наши поля, и мы-то уж как-нибудь.
Хорошие места наполняли прежде всего покоем, чувством достижения: вот, я пришел сюда, и мне не хочется уходить. Даня знал, что на повороте дороги из Судака в Коктебель есть именно такая лощина, зеленая складка, трава там мягче даже на вид, в нее тянуло лечь, тень дикой груши прятала лощину от жары, груша была высока и раскидиста; всякий раз, как они проезжали этот поворот, Дане хотелось остановиться. Однажды, в пятнадцать лет совершая первое паломничество к Кара-Дагу, он проверил впечатление и убедился в его верности: на него напал даже сон, не тяжелый морок, а легкая благодетельная усталость. Десять минут пролежав с закрытыми глазами, в пестрой полудреме, он встал свежим и сильным, словно проспал пять часов. Множество хороших мест было и в Ленинграде, он чувствовал их остро и благодарно, но насладиться ими мешало то, что кто-то уже обязательно наслаждался, и публика была, прямо сказать, гнусная.