Городок - Шарлотта Бронте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Два часа пролетели незаметно. Когда я проснулась, солнце уже скрылось за домами, в саду и в комнате померк день, пчелы улетели, стали закрываться цветы; рассеялись куда-то и гости, и опустела аллея.
Проснувшись, я обнаружила, что нисколько не замерзла, хоть и сидела неподвижно целых два часа, что руки у меня не затекли и не болят. Оно и неудивительно. Они уже не лежали на голой столешнице, под них подложили шаль, а другая шаль (и ту и другую, очевидно, принесли из коридора) уютно окутывала мои плечи.
Кто все это устроил? Кто был мой добрый друг? Кто-то из учителей? Или из учениц? Кроме Сен-Пьер, я ни в ком не встречала неприязни, но у кого достало проворства так нежно обо мне позаботиться? Чья поступь была так бесшумна и так осторожна рука, ведь я ничего не услышала и не заметила? Что до Джиневры Фэншо, от нее не приходилось ждать нежностей, эта блистательная юная особа скорей уж стащила бы меня со стула. Наконец, я сказала самой себе: «Это сама мадам Бек, не иначе. Она вошла, явилась свидетельницей моего сладкого сна и испугалась, как бы я не схватила простуду. Я для нее машина, исправно исполняющая свою работу, и потому меня следует беречь. А теперь, решила я, — пойду-ка я прогуляюсь; сейчас свежо, но нисколько не холодно».
Я открыла стеклянную дверь и вышла в сад.
Я побежала к своей любимой аллее; в темноте, даже в сумерках, я бы вряд ли на такое отважилась, ибо еще не забыла, что мне привиделось (если привиделось!) несколько месяцев назад в этой аллее. Но последний луч заходящего солнца еще серебрил серый купол Иоанна Крестителя; птицы еще не попрятались на ночлег в мохнатых кустах и густом плюще, увивавшем стены. Я брела и думала те же думы, что и в тот вечер, когда хоронила свою бутыль, я размышляла о том, как мне жить дальше, как добиться независимого положения; эти мысли хоть и нечасто посещали меня, но никогда не оставляли меня совсем; при всякой своей обиде, при всякой несправедливости я вновь к ним обращалась; и понемногу в голове моей начал складываться план.
«Прожить в Виллете можно на очень ограниченные средства, — рассуждала я, — люди тут куда разумней, чем в доброй Старой Англии, и куда менее пекутся о ревнивой моде. Здесь никто не стыдится жить бережливо и скромно. Жилье можно при желании нанять совсем недорогое. Если мне удастся отложить тысячу франков, я найму квартиру из одной большой комнаты и двух-трех поменьше, в большую поставлю столы и скамьи, повешу черную доску, для себя поставлю эстраду, а на ней стул и стол; заведу мел и губку; и начну давать уроки, а там поглядим. Мадам Бек — она это часто повторяла — начинала с того же, а чего достигла? Все эти постройки с садом вместе — ее собственность, куплены на собственные ее деньги; ей самой обеспечена безбедная старость, а детям ее благополучная будущность.
Смелей, Люси Сноу. Трудись, будь бережлива, ни в чем не давай себе потачки, и ты добьешься цели. Не говори, что цель эта эгоистична, узка, скучна. Трудись во имя собственной независимости, достигни ее, а там уже будешь стремиться к большему. Да и что у меня есть в жизни дорогого? У меня нет своего дома. У меня нет ничего, кроме меня самой, и больше мне не о ком заботиться. Нет, мне не дано ни к чьим ногам повергнуть бремя себялюбия, мне не дано взвалить на себя ношу более благородную и посвятить жизнь самоотреченному служению другим. Думаю, Люси Сноу, тебе не дождаться полнолуния в своей судьбе; она — лишь робкий росток молодого месяца, и такой ей суждено остаться. И прекрасно. Многим вокруг выпал такой же точно жребий. Сколько мужчин, а тем более женщин влачат свое земное бытие в лишеньях и тяготах. Отчего же мне посягать на счастливую долю избранных? Самую горькую участь смягчают надежда и радость. Я верю — здесь, в этом мире, не кончается наша жизнь. Я трепещу и верю, я плачу и надеюсь.
Итак, с этим покончено. Надо честно смотреть правде в глаза и время от времени поверять свои счеты с жизнью. Бесчестный мошенник тот, кто лжет самому себе, подводя итоги, подтасовывает результат и называет беду блаженством. Нет, ты назови страх — страхом, отчаянье — отчаяньем и твердым пером, большими буквами впиши их в книгу судьбы — и ты честно выплатишь долг извечному Судье. Попробуй сжульничать, запиши «поощренье» там, где следовало записать «штраф», и посмотрим, согласится ли могучий кредитор на твою подтасовку, примет ли он от тебя фальшивую монету. Предложи сильнейшему, хоть и самому мрачному из небесного воинства ангелу воды, когда он требует крови, и посмотрим, примет ли он ее. За одну ее красную каплю он не возьмет и целого моря. Нет, я составила честный счет».
Остановясь подле Мафусаила — садового патриарха, уткнувшись лбом в старую кору и попирая ногами камень, прикрывавший крошечный склеп у корней, я вспомнила погребенные там чувства. Я вспомнила доктора Джона, мою нежную к нему привязанность, мою веру в его необыкновенные качества, мое восхищенье его добротой. Что сталось с этой односторонней дружбой, такой верной и переменчивой, такой шуточной и серьезной?
Умерло ли это чувство? Не знаю. Но оно было погребено. Порой мне казалось, что могила потревожена, и мне мерещилась разворошенная земля и живые, золотые локоны, пробивающиеся сквозь крышку гроба.
Не поспешила ли я? Я часто себя о том спрашивала. Особенно мучил меня этот вопрос после коротких случайных встреч с доктором Джоном. Он по-прежнему смотрел на меня ласково, тепло пожимал мою руку, голос его с прежней сердечностью произносил мое имя: никогда оно не казалось мне таким милым, как в его устах. Но я уже научилась понимать, что доброта эта и приветливость, эта музыка — не мое достояние, что такова сама его природа, таков его склад, его нрав. Он всем равно дарит свое благоволение, как цветок дарит мед жадной пчеле, он всем его расточает, как растенье расточает аромат. Разве сладкий плод любит пчелу или птицу, которую поит своим соком? Разве шиповник пылает любовью к воздуху, который он полнит благоуханьем?
«Доброй ночи, доктор Джон. Вы благородны, вы прекрасны, но вы не для меня. Доброй ночи, и благослови вас господь!»
Так заключила я свои размышленья. И губы мои невольно произнесли вслух: «Доброй ночи». Я услыхала свои слова, и тотчас, будто эхом, на них отозвалось:
— Доброй ночи, мадемуазель; или верней сказать — добрый вечер, ведь солнце только что село. Надеюсь, вам сладко спалось?
Я вздрогнула, но скоро пришла в себя, узнав голос и говорящего.
— Спалось, мосье? Где? Когда?
— Спрашивайте-спрашивайте, на здоровье. Вы, оказывается, путаете день с ночью, а бюро с подушкой. Весьма твердая постель, а?
— Чья-то невидимая добрая рука, мосье, сделала ее мягче, покуда я спала. Не важно, как я заснула. Проснулась я в тепле и на мягкой подушке.
— Вам было тепло под шалью?
— Очень тепло. Вы ждете благодарностей?
— Нет. Вы во сне выглядели такой бледной. Вас, верно, мучит тоска по дому?
— Чтобы тосковать по дому, надобно его иметь. У меня его нет.
— Стало быть, вам особенно нужно участие друга. Я едва ли знаю еще кого, мисс Люси, кто бы так нуждался в дружбе, как вы. Сами недостатки ваши о ней взывают. Кто-то должен вечно поправлять вас, наставлять, обуздывать.
Мосье Поль постоянно носился с идеей о том, что меня следует обуздывать. Идея эта прочно засела у него в мозгу, и, как бы покорна я ни была, он бы от нее все равно не отказался. Я слушала его и не старалась выказать чрезмерное смиренье, чтоб не лишать его благородной цели.
— За вами надо следить и присматривать, — продолжал он, — радуйтесь, что я взялся исполнять обе эти обязанности. Я слежу за вами и за другими тоже, постоянно и пристально, чаще, чем вы о том подозреваете. Видите вы вон то освещенное окно?
Он показал на чердачное оконце в одном из домиков пансиона.
— Там комната, — пояснил он, — которую я нанял якобы для занятий, а на деле как наблюдательный пункт. Там сижу я и читаю часами; это мне по вкусу, это в моих привычках. Книга, которую я читаю, — сад, содержание ее человеческая природа, особенно женская. Я всех вас знаю назубок. Я превосходно вас знаю — и парижанку, и госпожу, мадам Бек тоже.
— Это нехорошо, мосье.
— Отчего же? Что в этом дурного? Какой верой это запрещено? Какое правило Лютера или Кальвина это осуждает? Я не протестант. Мой богатый батюшка (ибо, хоть я познал бедность и год целый голодал на римском чердаке, голодал отчаянно, ел часто раз в день, а то и не ел вовсе — однако ж, родился я среди роскоши) — мой богатый батюшка был добрый католик и в наставники ко мне призвал духовную особу — иезуита. Я помню его уроки. И к каким это меня приводит открытиям, о боже!
— Открытия, сделанные исподтишка, по-моему, открытия бесчестные.
— Пуританка! Ну, конечно! Нет, вы лучше послушайте, как действуют мои иезуитские уловки. Вот, например, знаете ли вы Сен-Пьер?
— Отчасти.
Он засмеялся.