Том 4. Наша Маша. Из записных книжек - Л. Пантелеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не было такой власти у врачей.
Шишкина — пожилая женщина. Крупная.
Осматривает меня. Выписывает какую-то мазь.
— Витамины бы вам надо.
— Может быть, выпишете, доктор?
— Выписать могу, а где вы их достанете?
Из гнусного желания подольститься, подняться, вырасти в ее глазах, говорю:
— Может быть, удастся через Союз писателей?
— Ах, вот как? Вы писатель? Гм. Есть такой писатель-венеролог — Фридлянд. Случайно не знаете?
— Ну, как же!
И чтобы подкрепить свои слова, доказать, что я знаю Фридлянда (а я его и в самом деле знаю), я опять беззастенчиво вру.
— Как раз, вы знаете, третьего дня встретил его в Союзе.
И на этот раз молниеносно срабатывает возмездие.
— Третьего дня? Фридлянда? Как же вы могли его, простите, встретить, если он еще месяца два назад эвакуировался?
Что-то бормочу:
— Да, конечно, я ошибся. Это был не он, вероятно. Стал плохо видеть. Авитаминоз, по-видимому.
. . . . .
Хожу в этот диспансер каждый день или через день.
Каждый день или через день вижу и слышу эту женщину, с которой будто заживо содрали кожу. Стоит за своим барьером и задыхается от ненависти и злости:
— Давить вас! Гады! Всё ходят, ходят…
А больных все меньше и меньше.
Один раз прихожу — гардеробщица стоит не за своим барьером, где вешалки, а у перегородки, отделяющей приемную от врачебных кабинетов. В приемную выходит половина или четвертушка круглой железной почки. По-видимому, печку сегодня топили. Ведьма стоит прижавшись всем телом и щекой к этому теплому, круглому железу, греется.
— Повесь сам, — говорит она мне сонным голосом.
Вешаю пальто на крючок, беру железную бирку, возвращаюсь в приемную. Сижу. Молчу. Она, против обыкновения, тоже молчит. И вдруг слышу ее голос. Не своим скрипучим, а каким-то жалобным-жалобным, человеческим, женским, детским голосом она говорит:
— Пантелеев, ты ведь, наверно, рабочий, а? Четыреста грамм получаешь? Карточка у тебя хорошая, ведь правда? Принеси мне, знаешь, маленький-маленький кусочек хлеба!..
Я обескуражен, убит этим ангельским голосом, бормочу, что, мол, нет, я не рабочий. А она все так же прижимаясь щекой к зеленовато-серой железной печке, совсем сонным и совсем не своим голосом:
— Ну, Пантелеев, ну совсем, совсем маленький…
Хлеба я не достал. Достал кусочек сахара. С этим сахаром, завернутым в бумажку, через день или через два прихожу в диспансер. В гардеробе, за барьером стоит мерзнет маленькая чахлая старушка в черном халате.
— А где, — спрашиваю, — эта, которая всегда здесь работает?
— А где, милый? А там, где и все будем. Померла. Кажись, еще третьёводнись.
. . . . .
6 июня 1942 г.
Странная штука человеческая память. Сидели вчера с мамой в саду под цветущей яблоней. Вдруг она усмехается и говорит:
— Серж Бантиков и Жорж Кантиков.
— Что это? Откуда?
— Не помню. Ты знаешь, абсолютно не помню. Что-то в молодости, в Шувалове. Наверно, из пьесы какой-нибудь.
. . . . .
Еще с февраля, кажется, стоит у западной стены половцевского дворца трофейная немецкая вошебойка — огромный металлический цилиндр, напоминающий межпланетный корабль будущего, — именно такими их изображают иллюстраторы фантастических романов.
Аппарат этот не понадобился. Немцы полагали, что из осажденного, погибающего от голода и холода города на их позиции поползут мириады вшей, что помощниками и пособниками их, наряду с бомбами, обстрелами, пожарами, выступят мор, эпидемии. Ничего подобного не произошло. За десять месяцев я не видел в городе ни одного «бекаса» — ни дома, ни в больнице, ни в поликлинике, ни в милиции, ни на рынке… Город, где всю зиму не работали водопровод и канализация, где люди десятками (и уже сотнями) тысяч умирали и умирают от истощения, не было ни одной вспышки тифа. Отличная работа органов здравоохранения? Да, конечно. Это не фраза, что люди в белых халатах оказались такими же героями, как и другие защитники города. Но есть тут и другое. Опять вспоминаю слова Житкова — было чем подпереть дух ленинградцам. Ведь давно замечено, что вошь как предвестница смерти ползет в первую очередь на малохольного, на ослабшего духом…
. . . . .
Вчера был в городе, в Союзе. Кадр из фильма. Сижу у К., говорим о чем-то («Мужайтесь, мужайтесь, все будет хорошо, справедливость не может не восторжествовать!»), в это время в кабинете появляется Ляля. В ватнике, в брезентовых рукавицах, с вязанкой дров за плечами. Бросает дрова на пол у времянки, садится на корточки, растапливает печь. Конечно, мы не здороваемся.
И еще кадр. В кабинет К. заходит зачем-то И. А. Груздев. Здоровается со мной, ударяет себя по лбу, восклицает:
— Товарищ Пантелеев! Простите меня. Ведь я ужасно виноват перед вами. У меня к вам поручение от Маршака.
Оказывается, он летал в Москву, видел С. Я. и тот просил его передать мне…
— Сейчас, сейчас, я все записал.
Листает свою маленькую элегантную записную книжку.
— Вот. «Передать Пантелееву, что его дело решено благоприятно. Ему следует зайти на Литейный, дом сорок один…»
Спрашиваю:
— Простите, Илья Александрович, а когда вы видели Самуила Яковлевича?
— Давно. В том-то и дело. Очень давно. Еще в марте.
— А когда вы вернулись в Ленинград?
— Тогда же. В марте.
Конечно, я благодарю его. Жму руку.
Поздравляет меня и К.:
— Вот видите!!!
Сегодня я лежу.
Поднялось кровяное давление. Зинаида Васильевна, которая измеряла это давление специальным аппаратом, спрашивает, были ли у меня какие-нибудь волнения.
— Нет, никаких особенных волнений не было.
. . . . .
Гулял сегодня с мамой. Показывал ей — издали — руины Елагина дворца. Показал немецкую вошебойку.
От вошебойки попахивает карболкой. Или хлоркой. Запах угрозыска, тюремной камеры…
Один из запахов детства.
Но это не раннее детство. Вспоминал сегодня запахи раннего, дореволюционного детства. Как же их много!
Запах лесного двора. Свежей сосновой доски, опилок.
Запах тополя (липкой тополевой почки).
Запах гриба-дождевика.
Запах корюшки. Чем-то напоминает запах молоденького огурца.
Запах ванили на страстной неделе перед пасхой.
Запах медной дверной ручки.
Запах каретного сарая (дегтя и кожи).
Пыльный запах курятника.
Запах прачечной.
Запах деревянного пенала.
Запах маминой муфты.
Запах закрытой печки, легкого угара.
Запах чернил и сургуча.
Горячий запах кондитерской Иванова на площади у Мариинского театра. Нарядная газовая печка, запах, который от нее исходил, не менее восхитителен, чем запах шоколада или каких-нибудь птифуров.
Запахи других магазинов: книжного, аптекарского, «колониальных товаров», зеленой лавки, мелочной, булочной…
Запах молочной. Да, и молоко, и творог, и сметана, и сливочное масло — все пахнет! И пахнет по-разному.
Запахи магазина «табак-бумага». Запахи карандаша, резинки, «общей» тетради, клеенки, переводной картинки, грифельной доски, мела…
Осенние запахи Щукина двора. Антоновские яблоки!
А как восхитительно пахло на Сенной! А в магазине, где мама покупала селедку («Вам с душком, сударыня?»)!
Что может быть скучнее для взрослого человека покупать пальто или материал на костюм. А как вспомнишь дедушкин магазин или магазин готового платья в Суровской линии, где мама по осени покупала нам с Васей драповые пальто, — голова кружится.
А мощные, как симфония, запахи лаковой мастерской!
Капли Датского короля!
Запахи чужих квартир.
Максимилиановской лечебницы.
Зубного врача.
Запахи бани (земляничного мыла, деревянных шаек, распаренного веника)…
Запах вокзала.
Горький запах раздавленного в пальцах одуванчика.
. . . . .
Третьего дня, когда я ездил в город, мне выдали мой «вольный» костюм. В кармане пиджака, в бумажнике я нашел записку, адресованную маме и датированную 28.XI.41 г.:
«M-me Спехина, прошу, если можно, дать взаймы 1 конфеточку до завтра. Я отдам, прошу не отказать. Муж Вам объяснит, почему я не могу явиться сама.
А. С. Лыткина».
На обороте какие-то мои записи. Тут же вывернутая наизнанку пачка от папирос «Беломор». На ней тоже записи. С трудом расшифровал:
Монолог на крыше
Говоря между нами, вам не кажется, что сидеть на крыше — не совсем подходящее дело для старого еврея? Я живу в Ленинграде вот уже сорок три года и, вы представьте, даже понятия не имел, что такое крыша, какой она имеет вид и с чем ее, я извиняюсь, кушают. А что мне, скажите, было здесь делать? Я не кровельщик, не трубочист… Я — зонтичных дел мастер. И тем не менее я, как вы видите, вылез-таки на эту крышу. Для чего? Ради какой охоты? Если вам придет в голову мысль, будто я забрался сюда, чтобы любоваться солнечным закатом, — вы ошибетесь. Относительно загара или воздушных ванн — тоже исключается. У меня сердце, плюс печень и плюс еще приливы крови. Летом, когда мне нужно идти по Невскому, я иду по теневой стороне, там, где Сад отдыха и Городская дума. Учтите, что мне шестьдесят восемь лет! А? Что? Не дали бы? Ну, вы наверно, очень скупой, если даже на такую сумму не можете раскошелиться! Я родился при Александре. И не подумайте, что это был Александр Третий, Миротворец, это был Александр Второй, Освободитель! Теперь вы осознали, какая рядом с вами восседает музейная редкость?! Так вот — о чем мы? О том, как я очутился рядом с вами на крыше? Приходит наш почтеннейший Михаил Арсентьевич и говорит: