Том 4. Наша Маша. Из записных книжек - Л. Пантелеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Всех боеспособных мужчин призывают добровольно вступать в отряды эмпэвэо. Кто желает — записывайтесь.
А у нас, в нашей коммунальной, мужчин вообще — раз-два и обчелся. Короче говоря, всего два экземпляра: ваш почтенный слуга и еще один: сын моей соседки Маруси. Но этому молодому человеку всего два с половиной года, он еще допризывник.
Я говорю:
— Товарищ управдом Михаил Арсентьевич, боеспособный в квартире номер семнадцать я один. Тем не менее вы на меня вполне можете положиться. И Советская власть тоже может на меня рассчитывать.
Он зачитал мне инструкцию, я расписался. И вот, как видите, я уже боец местной противовоздушной обороны. Четвертый день сижу на крыше. И один раз, а именно третьего дня, мне даже посчастливилось войти в соприкосновение с противником. Вон туда, на ту, нижнюю, крышу упали две зажигалки, и я успел до них добежать и присыпал эти вонючие бомбы песочком. Нет, не один, мне помогали два славных мальчика.
Вы спрашиваете — почему я нахожусь на крыше? Ради чего я каждый день сюда карабкаюсь? Скажу вам со всей откровенностью — я не большевик, нет. По нашим большим еврейским праздникам я хожу в синагогу. Но я — за Советскую власть. И — против фашистов. Теперь вы поняли всё, я надеюсь?..
. . . . .
В восьмой палате лежит больной Феоктистов. У него сердечная болезнь на почве алиментарной дистрофии. Распухает. Есть такое лекарство — меркузал. Противоотечное. Феоктистов у всех просит: достаньте! Будучи в Союзе, я зашел в Литфонд, спросил: нет ли? Обещали достать немного.
. . . . .
В той же палате лежит человек, интеллигентный, который хвастается тем, что ел все: кошек, собак, воробьев, ворон, галок… Искал крысу, но крысы к тому времени уже исчезли. Написал сейчас: «бежали с тонущего корабля» и — зачеркнул. Нет, это несправедливо по отношению к нашему славному кораблю. Он не тонул. И не утонет.
. . . . .
В декабре была ночь, когда на Каменный остров упало двадцать восемь бомб! Витя и Таня Пластинины болели тогда корью.
. . . . .
Впервые читаю — уже вторую неделю — Марселя Пруста. Как хорошо сказал о нем в предисловии А. В. Луначарский:
«…Прелесть и сущность его художественного акта есть воспоминание».
. . . . .
Витю Кафтанникова, когда он был маленький, пугали:
— Будешь шалить — отдам в сосисочную.
И он очень боялся, что из него сосиски сделают. А на днях говорит:
— Дурак я был, что боялся.
— Почему же дурак?
— А пусть бы отдали. Пока меня смололи бы, я бы сам успел наесться.
Спохватился, содрогнулся, добавил:
— А может, и убежал бы.
. . . . .
Все эти дни ходил и повторял: «Феоктистов». Что это мне напоминает? И вспомнил.
В годы далекой юности моей, когда я работал на кухне ресторана «Ново-Александровск», нашим шефом, главным поваром, был Иван Феоктистович. Другого повара звали Иван Мартыныч.
Иван Феоктистович был, что называется, прямой противоположностью того ходячего представления о поварах, которое складывается у нас с детства: розовощекий веселый толстяк в белом колпаке — такими изображали их на банках с какао, на журнальных карикатурах…
Иван Феоктистович был сухощавый, даже со слегка провалившимися щеками, высокий, характером был меланхолик. Почти ничего не ел. Когда не работал, сидел у открытого окна кухни и пил вприкуску чай.
Глаза полузакрыты. Голос сонный.
В конце двадцатых годов я встретил Ивана Феоктистовича на Вознесенском.
— Что, Ленька, — сказал он, пожимая мне руку, — говорят, ты писателем заделался, книжки пишешь?
— Да, Иван Феоктистович. Пишу.
Он поморщился, покачал головой.
— Напрасно.
Я оробел.
— А почему напрасно?
— Из тебя, ты знаешь, ха-роший бы повар вышел. Честное слово. Правду говорю.
Кто знает, может быть, и прав был Иван Феоктистович.
А другой повар — Иван Мартынович — невысокий крепыш, черноволосый, ловкий и шустрый, балагур и просмешник — чем-то похож был на итальянца. Этакий ярославский Фигаро в белоснежном колпаке.
. . . . .
К. сказала мне, что получила на днях бандероль — рукописи Елены Яковлевны Данько*. Их прислал в Союз писателей начальник какой-то маленькой железнодорожной станции в Сибири, где скончалась от дистрофии Елена Яковлевна. Там же, кажется, умерла и сестра ее Наталья Яковлевна.
Вчера я попробовал писать о сестрах Данько, о моих встречах с ними в довоенном Петергофе. И о своем петергофском детстве.
. . . . .
Много я видел горького, и страшного, и жестокого за этот год. Сердце, казалось бы, должно было очерстветь, охладеть, ожесточиться. Но нет — не черствеет, не теряет способности сжиматься больно.
Вчера ночью осколок немецкого снаряда убил дядю Мартина — мужа Нины Васильевны. Его я никогда не видел (только на фотографии), с нею почти не знаком — она живет не здесь, а на Литейном. Мартин Иванович дежурил ночью у ворот завода, снаряд разорвался в двух шагах от него.
Сегодня я сидел в саду под яблоней и видел, как шла — от трамвайной остановки к сестрам — Нина Васильевна. На глазах у меня она прошла всю площадку перед дворцом. Я все это сердцем, а не глазами видел, — окаменевшее, сведенное судорогой лицо, согнутые, ссутулившиеся плечи. Идет, как сомнамбула. Каждый шаг, как удар сердца.
Я поднялся. Она заметила меня, кивнула, прошла…
. . . . .
Была Ляля. В Ленинград приехал Фадеев. Хочет видеть меня. Ляля слышала разговор его с К., набралась храбрости, вмешалась, сказала, что Пантелеев лежит в той же больнице, где лечится ее мать. Фадеев поручил ей передать мне, что, если я могу приехать, он будет меня ждать послезавтра в Союзе писателей, если не могу, он приедет ко мне в больницу сам. Я просил передать, что постараюсь быть в Союзе. Ляля сидела со мной и с мамой часа полтора. Послезавтра маму выписывают. Ляля забрала ее пожитки.
Вспоминали зиму. Ляля рассказала, как сдавала она в ноябре в убежище института госэкзамены Владимиру Григорьевичу Адмони.
— Приходилось кричать и мне и ему.
Бомбежка была очень сильная, массированная. Бомбы ложились где-то совсем рядом. Ведь их институт — под боком у Смольного.
. . . . .
Вчера хоронили мужа Нины Васильевны, погибшего на посту у ворот своего завода. Утром сегодня гулял по Острову с Таней Пластининой. Она говорит:
— Я вчера ехала на этом грузовике с гробом и думаю: «Все-таки как ужасно, что нет бессмертия!» Может быть, Алексей Иванович, оно все-таки есть? А?
— Может быть, Таня, — сказал я.
В больших красивых и всегда таких веселых глазах девочки стояли слезы.
. . . . .
…Фадеева я видел впервые. Какой он?
Высокий. Еще молодой, но уже седоголовый. Румяное, как бы обветренное или даже ошпаренное лицо. Такие лица бывают у людей, которые перегрелись на солнце. Глуховатый голос. Тоненький, какой-то не по росту, не по возрасту и не по чину — смех.
Начал с того, что предложил мне уехать в Москву.
— Хватит вам здесь маяться.
Дней через десять он возвращается в Москву — предлагает лететь вместе. Я сказал, что подумаю. Предложение слишком неожиданное. Мне не хотелось бы покидать Ленинград. Кроме всего у меня здесь семья: мать и сестра.
— Устроим вызов и для них. Подумайте. И Маршак тоже вам очень советует.
Между прочим, о том, что было со мной, — ни одного слова.
Выхожу из Союза в полной растерянности.
. . . . .
На Литейном встречаю Н. Л. Дилакторскую.
— О Хармсе знаете? Слыхали?
— А что такое? Нет, не знаю.
Оглянулась.
— Даниил Иванович умер. Там…
Наталья Леонидовна — в гимнастерке и в пилотке. Мощную грудь ее перетягивает портупея. Она с первых дней войны в армии.
Сообщение о чьей-либо гибели не обжигает, не ударяет, как ударяло когда-то. И все-таки…
Шел и вспоминал нашу последнюю встречу, последний разговор. И многое другое.
Все-таки лет двенадцать связывала нас — нет, не дружба, а очень большая душевная близость.
. . . . .
Мама и Ляля и слушать не хотят об отъезде. А я — я не спал ночь и под утро принял решение: еду. Прийти к этому решению было не легко. Куда проще было бы сделать это осенью. Ведь я не только маму и Лялю оставляю. И не только «землю отцов». Понять меня может только тот, кто пережил вместе со мной минувшую зиму. Вероятно, это громко звучит, но у меня впечатление, что я совершаю грех, изменяю не живым, а мертвым… И все-таки решил ехать. Немалую роль сыграло тут письмо Т. Г. Габбе, которое она написала мне перед своим отъездом. «Всему свое время, — писала она. — Время ждать и терпеть и время действовать». «Пришло время действовать».
. . . . .
Не мог до сих пор не только рассказать об этом, но и просто записать, запечатлеть для памяти…
По нашей улице Восстания человек вез на санках не совсем обычную мумию. В один мешок или в одну простыню были зашиты два трупа: женщины и маленького ребенка. Ребенок лежал у матери на груди.