Том 4. Наша Маша. Из записных книжек - Л. Пантелеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я вошел. В полумраке несколько человек работали рубанками. В нос ударило — тем самым, знакомым, родственно близким с детства и напомнившим тот злосчастный сентябрьский день запахом: сосновой доски, лака, опилок, свежей стружки.
Я спросил Белова.
— Какого Белова? Столяра?
Сердце замерло: а вдруг нет его?
Кто-то крикнул в соседнее, заднее помещение:
— Белов! Тебя!
Таких я русских людей давно не видел. Лет под сорок, волосы русые, стрижен «по-мужицки» в кружок, иконописно красив, с ремешком вокруг лба, чтобы не мешали работать волосы. Стоит в дверях, смотрит испуганно.
— Меня?
— Вы Белов?
— Белов. Да.
— Скажите, вы карточку хлебную теряли?
— Да. Потерял. Давно уж.
— Где?
— А бог его знает. Там, где работал, надо быть. В подвале.
— В сентябре?
— В сентябре.
— Я нашел вашу карточку.
Он открыл рот.
— Я съел ваш хлеб. У меня нет хлеба, чтобы отдать долг. Но вот тут кое-что съедобное.
Он взял пакет. Посмотрел на него, на меня. Ничего не сказал, положил сверток на верстак, обошел этот верстак и низко, поясно, как говорили в старину, мне поклонился.
Вот такое вспомнить радостно, сладко.
Как хорошо, легко дышалось и шагалось мне тогда…
. . . . .
В больнице была парикмахерша. Прошлый раз подровняла мою казацко-купеческую бороду, а сегодня уговорила снять ее напрочь.
Позже спускался по черной, кухонной лестнице. Навстречу Екатерина Васильевна. Ахнула:
— Юноша! Ну, просто юноша!
Юноша-то юноша, а ноги без помощи палки этого юношу не носят.
. . . . .
Каменный остров. Апрель.
Дней шесть не притрагивался к этой тетради.
В прошлую субботу утром пришла Ляля:
— Умирает мама.
То же, что и у меня: алиментарная дистрофия третьей степени. Сердечная слабость. Цинга.
Ляля посидела и ушла. Я не мог проводить ее даже до вестибюля. А потом вдруг что-то случилось мной. Взял свою палку, запахнул и затянул потуже кушаком свой больничный халат — и, никому не сказав, пошел. Не пошел, а какая-то сила понесла меня.
До этого я уже пробовал похаживать по Острову. Дней десять назад дошел, доковылял, опираясь на палку, до Каменноостровского шустовского театра, — сделав туда и обратно с полкилометра! А тут — не добежал, но быстро дошел до остановки третьего номера, доехал до Невского… Вспомнил, что здравотдел помещается на улице Пролеткульта против Радиокомитета, видел не раз вывеску у подъезда. Пошел туда.
Между прочим, ни на улице, ни в трамвае особого внимания мой богадельный халат не привлекал. К чудесам за этот год в Ленинграде привыкли. Немножко удивилась облезлая, какая-то выгорелая, вываренная секретарша завгоротделом (или какого-то его заместителя), увидев подведомственного ей больного не совсем на своем месте — не в больнице, а в их высоком учреждении. Я редко это делаю, почти никогда, но тут назвался: писатель такой-то. Выглядело и звучало это, вероятно, чрезвычайно комично. Пожалуй, до слез комично.
Меня приняли. С несвойственной мне горячностью и красноречием. Я попросил отправить мою умирающую мать в больницу на Каменный остров, в бывший «Страховик».
— С главврачом вы договорились?
Я солгал:
— Разумеется.
— Но у меня нет машин. Все в разъезде.
— Я буду ждать, пока появится.
Он дал мне записку в какой-то отдел транспортировки. И я стал ждать.
Часа через полтора мы подъехали на дребезжащей машине «скорой помощи» к дому на улице Восстания. Мама вдруг закапризничала: не хочу в больницу! Ее тоже не удивило, что я в халате. Я сказал, что там я буду рядом, буду заботиться о ней. Тогда она согласилась. Без труда один, тоже не ахти какой здоровый, санитар поднял ее высохшее тельце, положил на носилки.
Через полчаса, еще при солнечном свете, машина остановилась перед подъездом половцевского дворца. Я попросил подождать, поднялся наверх. Екатерины Васильевны в кабинете не было, сказали, что она дома. Пришлось идти через весь санаторий.
Нашел ее, упал на колени (если точнее — на одно колено), сказал:
— Екатерина Васильевна! Бейте меня, делайте, что хотите. Я привез свою больную мать. Примите ее!
Она вскочила, стала поднимать меня.
— Алексей Иванович, но зачем же вы сами! Мы бы все сделали.
Уже без малого неделя, как мама лежит в соседней палате. Ей лучше. Вставать еще не может, но говорят: «Будет жить»…
. . . . .
А я после этого высокого подъема духа опять свалился. И опять мне делали переливание кровозамещающей жидкости.
Буду ли жить — не говорят, потому что не спрашиваю.
. . . . .
…Нет, не могу все-таки не попробовать записать, как все было на самом деле. Записываю правду, но далеко не всю правду. Правда была страшнее.
Начну с того, что война застигла меня с черной повязкой на подбородке, я только что вышел из больницы после сложной челюстной операции.
Трижды меня вызывали в райвоенкомат, трижды я проходил комиссию, и все три раза меня браковали.
В диагнозе стояло и такое:
«Дистрофия сердечной мышцы».
Тогда это слово я услышал, пожалуй, впервые. Было это в июне — июле прошлого года. Таким образом, у меня есть основания считать себя одним из первых дистрофиков Ленинграда.
Между прочим, в один день со мной в том же военкомате забраковали и Женю Шварца.
. . . . .
Не забыть!!!
Первый воздушный налет. Цветной «крокет». Не понимаю, что это? Для чего? М. А. объясняет:
— Ракеты, сволочи, пускают.
Дежурю у ворот. Во дворе мычит корова. Беженки из Гатчины.
Работаю с художником Успенским над антифашистским памфлетом.
Через несколько дней узнаю, что Успенский погиб: бомба разорвалась в двух шагах от него. На Коломенской улице.
Страшные слова: немцы в Луге. Немцы на станции Дно. Немцы в Гатчине.
Коммерческие булочные.
Массовая эвакуация. У нас дома о ней не думают.
Дежурю каждый день на крыше. И каждый день хожу в поликлинику на улице Маяковского.
В июньском номере «Костра» напечатан мой рассказ «Честное слово». Пришелся кстати. Его передают по радио, перепечатали в военном бюллетене московского Детиздата.
Проводил милую мою племяшку Иринку. Уехала с писательским лагерем в Ярославскую область. Очень, глупыха, довольна: много детей, дальнее путешествие!..
Пишу сценарий короткометражной агиткомедии.
На Надеждинской встречаю Д. И. Хармса*. Зовет к себе. Покупаем грузинское вино, белый хлеб (да, был еще в магазинах белый хлеб), идем к нему.
Неожиданно для себя узнаю, что Хармс увлекается («все эти два месяца») старинным русским церковным зодчеством. Оба стола в его комнате завалены монографиями, альбомами — Новгород, Киев, Суздаль, Ростов Великий… Впрочем, не так уж неожиданно.
Маленькая, юркая, красивая и умная Марина Владимировна — женщина героическая. Живется ей трудно. В шкафчике, заменяющем буфет, — шаром покати.
Даниил Иванович настроен патриотически. Не верит в окончательную победу немцев. Марина Владимировна считает, что немцы через неделю, самое большее через две — будут на улицах Ленинграда. Я спорить с ней не решаюсь. Хармс сердится и спорит.
— Если и войдут, через полгода их погонят.
Как всегда мы с Д. И. много шутим. Помогает этому разливное самтрестовское вино.
Дня через два, рано утром, дворничиха Маша приносит мне повестку. Как и всякая другая повестка, она слегка пугает, настораживает. Откуда? Что? По какому делу? Но дело как будто не такое страшное. Паспортный отдел Городского управления милиции предлагает мне срочно явиться с паспортом на площадь Урицкого, дом такой-то, комната такая-то.
Неприятно в этом тексте только слово «срочно».
А там слышу другое:
— Обжалованию не подлежит.
И все-таки — обжаловал.
…Вспомнился почему-то 1933 год. Как на площадке третьего этажа Дома книги остановил меня М. Л. Слонимский:
— Читали?
— Что?
— Вчера в вечорке была тассовская телеграмма из Берлина. Фашисты жгут на улицах книги советских авторов. В том числе названы были и ваши.
Да, кроме гнева и возмущения я испытал тогда и что-то вроде гордости. Если жгут, значит, мои книги представляют какую-то опасность для них. Значит, эта коричневая нечисть их боится. И вот почему-то уже десятый месяц живу с перечеркнутой крест-накрест пропиской.
. . . . .
6-го мая 1942 года. Каменный остров.
Мама оживает. Ходит. Вчера застал ее у входа в женскую умывалку. Смотрится в круглое зеркальце, припудривает нос.
Трогательно? А я почему-то рассердился. Оскорбился. От глупости. От вымотанных нервов.
. . . . .
Нас витаминизируют. Поставили в палатах графины с зеленым, как ликер, хвойным настоем. Вкус, надо сказать, довольно противный. Гораздо приятнее — крапива. Охочусь за ней. Каждое утро приношу маме бутерброды: кусочек черного хлеба, на нем мелко настриженная, как рубили когда-то укроп, молодая крапива.