Праздник побежденных: Роман. Рассказы - Борис Цытович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Феликс сдернул покрывало, под перестук костей опустил отца в яму и опять покрыл занавесью, бросил горсть земли. Подкатил чугунную основу и вместе с табличкой опустил в ногах. Из арматуры изготовил крест и положил на грудь.
— Хоть ты неверующий, но и бабушка, и дедушка, и все наши предки, ближние и совсем уж дальние, тысячу лет верили, — сказал Феликс, поднял лопату и быстро засыпал могилу. Затем обложил ее дерном и ощутил, как никогда доныне, прилив энергии и тихой радости. Он развел руки и, улыбаясь солнцу, прошептал:
— Теперь все пойдет не так, а иначе — слышишь, Вера?
Его мысли прервал далекий шум мотора. Звук то затихал в низинах, то нарастал, и неожиданно совсем рядом над косогором проскользила крыша и вынырнула легковая с парочкой перепуганных лиц за стеклом. Водитель, увидев Феликса, повернул баранку, и легковая, не снижая скорости, описала круг и увезла влюбленных за холм.
— Видишь, отец, и влюбленные к тебе приехали, — сказал Феликс, опять подумал о Вере и с мыслью о ней, всецело завладевшей им, направился к машине.
* * *Утром он проснулся, полный безграничного счастья, и долго лежал, улыбаясь и не размежая век.
— Как мне хорошо, как радостно, а все потому, что увижу тебя, Вера, — шептал он. — Я, конечно, верну деньги. Боже, сегодня я ее увижу, все так просто, но невероятно. И вдруг посетила реальная мысль: «Вера отвернется. Вера не простит. Ведь иначе и быть не может, но я должен рассказать ей все».
Он вскочил, принял ванну, побрился, долго сомневался, но все-таки впервые за много лет надел свой черный похоронный костюм и галстук завязал.
* * *На фабрике Феликса встретили как космонавта, вернувшегося с орбиты. Конторские дамы гуманны: все простившие (их правда взяла, рыжая стерва бросила Феликса), сияли лицами и подмигивали, кивая на дверь с надписью «Механик». Феликс не видел их, он отыскивал спокойное голубоглазое лицо, предвкушая, как оно засветится, как Вера сядет к своей «Олимпии», напряженная и радостная, даже спиной будет ощущать его, Феликса.
Стрелки двигались к восьми. Когда все надели нарукавники, Феликс забеспокоился. Вот бух зазвонил в графин, придвинулись, проскрипели стулья, задвинулись ящики столов, и в наступившей тишине затрещал арифмометр. Боже, когда же в его каморку залетит мягкий стук «Олимпии»? Почему Вера опаздывает? Этого никогда не бывало?
Наконец за дверью послышалось шевеление, скрипнул стул, радостным аккордом рокотнула каретка. Пришла! — заликовал Феликс, и «Олимпия» выпустила скорую очередь, споткнулась, отработала назад, опять очередь и засечка. Что с Верой? — насторожился Феликс. Ее пальцы бегали по буквам словно по клавишам фортепиано. Он с закрытыми глазами слушал нервные очереди «Олимпии». Сыпанет, заскочит, отработает назад, опять очередь. Что стало с Верой? Его переполняло смутное беспокойство, наконец Феликс не выдержал, подкрался к двери и заглянул в щель. Он увидел массивное плечо, розовую щеку и чужую руку в золоте, скачущую по клавишам «Олимпии». Он глядел и глядел в щель на толстую, в опорке, ногу под стулом, все более постигая размеры катастрофы, бледнел и цепенел. Услышав удары «Ганса» за стеной, перевел взгляд — за окном в куче ржавого лома жухла акация. Осень.
Опустошенный и уставший, он побрел по коридору в кабинет к председателю. Опять всегда холодный дерматиновый диван. Перед лицом полные вечной тоски глаза и шевеление губ, и чего он там, председатель, в шкафчике роется?
Но вот вялая рука протянула ему стопку. Этого мне как раз не хватает, подумал Феликс. Он выпил, попросил еще и снова выпил, и тогда голос маленького Ашота прозвучал над ухом:
— Говорят, ты бросил пить, а я не поверил и оказался прав. Что за мужчина, который не опрокинет стопочку? И не грусти по рыжей суке, смеяться, плясать на радостях надо.
Феликс воспринимал его слова как шум, ожидая главного, и дождался:
— А Вера, — прозвучало над самым ухом, — от нас ушла, сразу же как ты уехал.
В кабинет вошел зам, тут же включился в разговор и закивал:
— Эх-хе-хе, такую девку упустил. Она тебя, можно сказать, всю жизнь ждала.
— Постой, — хлопнул себя по лбу председатель, — а был голос, что у нее завелся доктор.
Зам продолжал:
— Наверное, она решила машину купить: спину гнет, не разгибает на конвейере, а по вечерам полы в клубе ЖД моет.
— А что? — взъярился Ашот. — Плохой кусочек ей был тут? Девяносто рублей — раз, премия — два, да если, конечно, с умом и не шибко, то пару кед в сумочку — и живи — не хочу.
Феликс видел деланный испуг в глазах и понимал — клоунада предназначена для него.
— Вы хотите сказать, что Вера смогла бы воровать — выносить в сумочке кеды?
— А за кого в наше время поручиться можно?
— Никогда! — взревел Феликс и хлопнул дверью.
И лишь в конторке, успокоившись и жадно дымя на скрипучем стуле, подумал: я, конечно, дерьмо, они еще большее дерьмо, но чтоб Вера кеды в сумку — никогда! И в какого врача она влюбилась? Казнокрады не ошибаются, если вопрос их очень интересует. Я их интересую, и именно с рюмкой в руке, пока, конечно, Диамара черный автомобиль на работу возит.
Феликс и не предполагал, что весть о докторе все так обрушит в нем. Голубоглазая, незаметная Вера тихо расцвела в закоулке у двери с надписью «Механик». Она ставила ему на стол стакан с цветочком, клала календарик под стекло. В понедельник выстиранный и отутюженный, пахнущий лавандой комбинезон висел в его шкафу. Он высмеивал ее. И случилось вовсе неожиданное — она ушла, а он прозрел.
Он уперся лбом в дверь, да так и стоял, разглядывая в щель чужую спину над Вериной «Олимпией». Он почему-то представил себе огромный, сияющий, добрый, преданный, защищающий его корабль, которого он ждал всю жизнь. Корабль был рядом и уплыл, и лишь тогда он его заметил. Вера ушла навсегда, бесповоротно, решил он.
И дни потянулись серые и однообразные. Но конторские люди добрые и жалели «блудного сына», наперебой выставляя перед Феликсом домашнее в баночках с капроновыми крышечками. Дело Феликса было есть и хвалить. Он ворочал во рту безвкусную массу, а мысли витали там, на старом заросшем кладбище, где мама, где в маленьком домике у церкви жила Вера с голубоглазым братцем и старым священником-отцом. А конторские, угодливые, все знающие лучше него, заглядывали в рот. «Тебе сладко?» — «Нет, тебе не сладко, сырнички с сахаром едят», — и подсыпали сахару или перчили. И ликовали: «Вы слышите, сырнички с сахаром едят, а он их посолил». Там, в бухгалтерии, конечно, слышали, переглядывались и хохотали. Потом бух рассказывал достоверную историйку о том, как один пожилой женился на молодой и на лбу изображал рога. Дамы смеялись, показывая на дверь с надписью «Механик». Главный, проходя мимо, грозил пальчиком и журил: «Выше голову, шалунишка, не смей думать об этой бл… и чтоб побрился… и почему костюм снял — я думал, ты человеком стал!» И рожи, рожи до конца рабочего дня, щадил лишь железный «Ганс», теплый и маслянистый, не ломался, выдыхал паром, выкидывая подметки.
Так проходили дни, сумеречные, постылые. Однажды Феликс возвращался домой с бутылкой под полой. Завидев его, сосед сверху, приколачивавший флаг, поднес ладошку к козырьку:
— С наступающим праздничком вас, Феликс Васильевич.
Феликсу улыбнуться бы и сострить плоско, дежурно, как пять и десять лет назад острили обыватели: «И вас тем же концом по тому самому месту», — и были бы понимание и мир. Так бес попутал:
— Скажите, а если бы здесь под домом зарокотал немецкий танк, вы бы кинули бутылку с керосином или так же рьяно прибили на балконе белую простынку?
— Сволочь, — раздался злобный шепот сверху, — на твоем балконе уж который день белые трусы на веревке болтаются, всю жилищно-коммунальную ячейку позором покрывают.
— Скотина, — процедил сосед снизу, — поглядите, на балконе у него сорняк, осот называется, разросся, общественную клумбу обсеменяет. А братец-то, Дмитрий Сергеевич, умне-е-йший человек.
Феликс не слышал проклятий, он все дальше уходил от людей, старательно избегал знакомых, которые могли бы при встрече обдать омерзительным словесным шумом. Часами с великой любовью он размышлял о стариках на диком берегу, о доме, поросшем сурепкой. Он уж совсем было собрался съездить и выкатил автомобиль, но страх встретить дом пустым и кресты на берегу оказался сильнее его. Он называл себя подонком и трусом, на индейский манер стучал по дереву, отгоняя мрак, но запирал гараж и откладывал. Он постоянно думал о Вере, как о прекрасном, но невозвратимом празднике. Он знал, что виноват, знал, что наказан, и без стона нес свой крест. Лишь в подпитии он размахивал кулаками, топал ногой, матеря и прогоняя Веру, и звал Аду Юрьевну. Качался абажур в дыму, грустно глядела мама. Ада Юрьевна не шла.
Непосвященный ужаснулся бы, тайком наблюдая за седеющим, в потертых джинсах человеком, — то неподвижно сидящим в кресле, то не очень внятно бормочущим, обращаясь к фотографии женщины в домино, то жестикулирующим перед портретом начальника и засыпающим со стаканом в руке.