Стихотворения. Поэмы. Проза - Генрих Гейне
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ужин был подан в большой комнате. За длинным столом сидели двумя рядами проголодавшиеся студенты. Вначале велись обычные университетские разговоры: дуэли, дуэли и опять дуэли. Общество состояло главным образом из галлевцев, и поэтому-то Галле{456} был главной темой беседы. Придворному советнику Шютце{457} экзегетически{458} перемыли косточки. Затем заговорили о том, что последний прием у короля кипрского был особенно блестящим, что он назначил своим преемником незаконного сына, что он взял себе в супруги с левой стороны какую-то лихтенштейнскую принцессу, дал отставку своей государственной фаворитке и что растроганное министерство в полном составе проливало слезы согласно предписанию. Мне, вероятно, незачем упоминать, что речь шла о завсегдатаях пивных в Галле{459}. Затем на сцену выплыли два китайца, которых показывали два года назад в Берлине, а теперь они выступают в Галле как приват-доценты по кафедре китайской эстетики. Потом принялись острить. Предложили следующее: немец показывает себя за деньги в Китае; по этому случаю сочиняют особый анонс, в котором мандарины Чинг Чанг-чунг и Хи Ха-хо констатируют, что это настоящий немец, и перечисляют все его кунстштюки, состоящие главным образом в том, что он философствует, курит и весьма долготерпелив, а в заключение добавлено, что в двенадцать часов — час кормежки — воспрещается приводить собак, ибо они имеют обыкновение таскать у бедного немца лучшие куски.
Молодой корпорант, только что ездивший в Берлин, чтобы проветриться, много рассказывал об этом городе, однако слишком односторонне. Он побывал у Высоцкого{460} и в театре: и о том и о другом он судил неверно: «В своих сужденьях юность тороплива…»{461} — и т. д. Он говорил о роскоши костюмов, о скандалах в театральной среде и т. д. Молодой человек не знал, что в Берлине внешняя сторона играет первостепенную роль, о чем достаточно свидетельствует обычное выражение «как у всех», что этот показной блеск должен особенно процветать на подмостках и что поэтому дирекции театров особенно приходится заботиться о «цвете бороды в такой-то роли»{462}, о верных костюмах, модели которых проектируются присяжными историками и шьются учеными портными. Так оно и должно быть, ибо, надень Мария Стюарт передник, относящийся уже к эпохе королевы Анны, банкир Христиан Гумпель{463} был бы вправе пожаловаться, что из-за этого для него пропала всякая иллюзия; и если бы лорд Берли{464}, по недосмотру, надел панталоны Генриха IV{465}, то уж наверняка военная советница фон Штейнцопф, урожденная Лилиентау, весь вечер не спускала бы глаз с подобного анахронизма. Эта вводящая в заблуждение забота дирекции об иллюзии распространяется, однако, не только на передники и панталоны, но и на облеченных в них персонажей. Так, роль Отелло будет впредь исполняться настоящим арапом, которого профессор Лихтенштейн{466} для этой цели уже выписал из Африки; в «Ненависти к людям и раскаянии»{467} Евлалию будет играть действительно падшая женщина, Петера — действительно глупый парень, а «Неизвестного» — действительно тайный рогоносец, — причем трех последних, конечно, незачем выписывать из далекой Африки. Однако, если вышеупомянутый молодой человек не понял особенностей берлинских спектаклей, он еще меньше обратил внимания на то, что янычарская{468} опера Спонтини{469} с ее литаврами, слонами, трубами и тамтамами является героическим средством для укрепления воинственного духа в нашем размякшем народе, средством, которое некогда рекомендовали столь хитроумные государственные мужи, как Платон и Цицерон. Но меньше всего понял молодой человек дипломатическое значение балета. С трудом удалось мне доказать ему, что в ногах Гоге{470} больше политики, чем в голове у Бухгольца{471}, что все балетные пируэты первого символизируют собою дипломатические переговоры, что в каждом из его движений кроется политический смысл, — так, например, он, бесспорно, имеет в виду наш кабинет, когда, страстно склонившись вперед, простирает руки; что он намекает на Союзный сейм{472}, когда вертится, стоя на одной ноге, и, сделав сто оборотов, все-таки не сходит с места; что метит в мелких государей{473}, когда семенит по сцене словно связанными ногами; что он изображает европейское равновесие{474}, когда, словно пьяный, пошатывается из стороны в сторону, живописует некий конгресс{475}, когда сплетает в клубок согнутые руки, и, наконец, показывает нам нашего непомерно великого восточного друга{476}, когда, постепенно выпрямляясь, словно растет вверх, затем надолго замирает в одной позе и вдруг начинает делать самые устрашающие прыжки. Молодой человек наконец прозрел, и теперь он понял, отчего танцовщики лучше оплачиваются, чем великие поэты, отчего балет служит для дипломатического корпуса неистощимой темой неистощимых разговоров и отчего хорошенькую балерину частенько неофициально еще поддерживает министр, который трудится дни и ночи напролет над тем, чтобы втолковать ей свою политическую систему. Клянусь Аписом{477}! Как же велико число экзотерических{478} и как ничтожно число эзотерических посетителей театра! И вот эта глупая публика глазеет, и восхищается прыжками и поворотами, и изучает анатомию по позициям госпожи Лемьер, и аплодирует антраша госпожи Ренио, болтает о грации, о гармонии, о бедрах — и никто не замечает, что перед ним, в зашифрованных движениях танца, проходят судьбы его отечества.
В то время как велся этот разговор, перекидываясь с одного на другое, участники не забывали о своей пользе и усердно воздавали должное огромным блюдам, добросовестно нагруженным, мясом, картофелем и т. п. Однако кушанья были невкусны, на что я вскользь и указал своему соседу; но с акцентом, по которому я сразу же признал в нем швейцарца, он весьма невежливо ответил, что мы, немцы, мол, не знаем ни что такое истинная свобода, ни истинная умеренность. Я пожал плечами и заметил: настоящими придворными лакеями и кондитерами повсюду обычно бывают швейцарцы{479}, и их чаще всего так и называют, да и вообще — нынешние герои швейцарской свободы, столько болтающие перед публикой о всяких политических дерзаниях, напоминают мне зайцев, которые на ярмарках стреляют из пистолетов, повергают всех детей и крестьян в изумление своей храбростью и все-таки остаются зайцами.
Сын Альп, конечно, не имел злого умысла; «это был толстый человек, а следовательно — добрый человек», как говорит Сервантес{480}. Но сосед мой с другой стороны, грейфсвальдец{481}, чрезвычайно был обижен этим заявлением; он стал уверять, что немецкая энергия и простодушие вовсе не угасли, шумно бил себя в грудь и выпил при этом гигантскую кружку светлого пива. Швейцарец сказал: «Ну, ну». Однако, чем примирительнее был его тон, тем яростнее грейфсвальдец лез на ссору. Этот человек явно принадлежал к той эпохе, когда вши благоденствовали, а парикмахеры чуть не подыхали с голоду. У него были длинные, спадающие на плечи волосы, рыцарский берет, черный сюртук старонемецкого покроя, грязная сорочка, служившая одновременно и жилетом, а под ней висел медальон с клоком волос, принадлежащих блюхеровскому белому коню{482}. Он чрезвычайно напоминал шута в натуральную величину. Я люблю размяться после ужина, потому-то и дал втянуть себя в патриотический спор. Грейфсвальдец был того мнения, что Германию следует разделить на тридцать три округа. Я, напротив, утверждал, что на сорок восемь, ибо тогда можно будет составить более систематический путеводитель по Германии, а ведь необходимо же связать жизнь с наукой. Мой грейфсвальдец оказался также немецким бардом, он открыл мне, что работает над национально-героической поэмой, прославляющей Арминия{483} и его битву. Я дал ему немало полезных указаний для изготовления этого эпоса. Я обратил его внимание на то, что он мог бы изобразить болота и скалистые тропы Тевтобургского леса весьма ономато-поэтически{484} — с помощью водянистых и ухабистых стихов и что было бы особой патриотической тонкостью заставить Вара и других римлян говорить сплошные глупости. Надеюсь, что с помощью этого художественного трюка ему удастся не менее успешно, чем другим берлинским поэтам, достичь убедительной иллюзии.
За нашим столом становилось все шумнее и задушевнее, вино вытеснило пиво, пуншевые чаши дымились, мы пили, чокались и пели старинный ландсфатер{485} и чудные песни В. Мюллера{486}, Рюккерта{487}, Уланда и др., а также прекрасные мелодии Метфесселя{488}. Лучше всего прозвучали слова нашего Арндта{489}: «Господь железо создал{490}, чтоб нам не быть рабами». За стеною бушевал лес, — казалось, старая гора подпевала нам, и кое-кто из друзей, пошатываясь, заявил, что она весело качает лысой головой, поэтому и комната покачивается. Бутылки становились легче, а головы тяжелее. Один рычал, другой пищал, третий декламировал из «Вины»{491}, четвертый говорил по-латыни, пятый проповедовал умеренность, а шестой, взобравшись на стул, читал лекцию: «Господа, земля — это круглый вал, люди на нем — отдельные шпеньки, разбросанные будто без всякого порядка; но вал вращается, шпеньки то там, то здесь касаются друг друга, одни часто, другие редко, и получается удивительно сложная музыка, которая называется всемирной историей. Поэтому мы говорим сначала о музыке, затем о мире и, наконец, об истории; последнюю мы делим, однако, на положительную часть и шпанских мушек…» И так далее — со смыслом и без смысла.