Полынь - Леонид Корнюшин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Пора, — сказал пилот наверху трапа.
Она сжала порывисто его руку, прижалась к ней горячими губами и, судорожно всхлипывая, как ослепшая, пошла быстрыми шагами прочь от самолета.
Григория подняли и понесли по трапу. Потом он почувствовал мягкие и частые толчки, как если бы плыл по зыбкой воде. Он не слышал и не ощутил момента, когда машина оторвалась от земли, он уже всем существом чувствовал, что летит.
На миг ему показалось, что отныне он расстается со всем, что окружало его в жизни двадцать четыре года; все это — и учеба, и степь, и Лена, — все было освещено новым, необычным ощущением полета. Состояние непричастности к земле и ее многоликой, сложной, трудной и радостной жизни быстро прошло, то есть прошло с того момента, как он взглянул в маленькое, похожее на рыбий глаз оконце. Под крыльями ровно и бесконечно стлалась степь. По горизонту она синела своими знойно-солеными озерами, а потом опять и опять шли углисто-черные массивы свежей пахоты, вдоль и поперек ее дымными темными столбами пылили дороги, а небо где-то очень далеко падало в эту страдную земную бесконечность.
1963 г.Березовый крест
Море, огромное и седое, билось у наших ног. Волны разгневанно лизали песок, оставляя хлопья пены, похожей на первый снег.
— Вы тоже в Ленинград? — спросила она меня по-русски, с немецким акцентом.
Дремотно и величаво шумели прибрежные сосны — о чем-то своем, прожитом и тревожном.
— Нет, я здешний, — ответил я ей по-немецки, и это, видно, расположило ее к беседе.
Пляж пустовал. Бодрились лишь мы — я и она, беловолосая, со слегка ссутуленными плечами. В ее медлительных движениях, в мутных утомленных глазах стояла мольба вернуть что-то потерянное навсегда в житейских бурях. На ветряной мокрый пляж она пришла в ожидании парохода. На сильном ветру женщина простояла до тех пор, пока не пришли ночные хозяева пляжей — пограничники. Тогда мы пошагали рядом по дощатому настилу прочь от моря. Я заметил ее не белесые, как считал часа три назад, а совершенно белые, седые волосы. Должно быть, седина трудно пробивалась сквозь чернь волос — еще виднелись жидкие темные пряди.
Она подняла голову, вглядываясь за выступающий мол, и, щурясь, тихо произнесла:
— Ветер… Я слышу голоса ушедших. Он доносит какие-то слова, я не знаю их смысла. — Женщина повернула ко мне заострившееся лицо с тонкими блеклыми губами и едва заметно улыбнулась; общее выражение ее лица было строго и печально, Я чувствовал, что она вся зябла, но не от пронзительного балтийского ветра, а оттого, что страдала ее душа. Она находилась во власти душевной муки и переживаний. — Это очень странно, что жизнь продолжается, что я сама живу и дышу. То же небо и тот же ветер. И тот же бог равнодушно смотрит на грешную землю. Все это я не в состоянии понять.
— Да, ветер жизни, — произнес я.
За нами, за спинами, укладывалось спать море. Сюда, в парк, долетал однообразный стон волн, и с ним сливался шепот деревьев. Нескончаемая ночь стояла над нашими головами.
Женщина скользила между деревьев, как тень, а я шел за ней, едва поспевая. Мы вышли в центр дачного городка. Справа немой пирамидой возвышался костел, слева смутным и огромным ковром пестрели разбитые клумбы, а прямо, ровная как стрела, уходила улица. Женщина посмотрела на нее долгим взглядом. Вдали улица переходила в царство лунного серебра, зыбкого и призрачного света. Там, далеко за лесами, полями, селами и большими городами, была она, Россия. Я узнал, что там остались навек ее дети, ее сыновья, но и теперь ее тоскующее материнское сердце полно ожидания, полно тревоги и скорби.
Исподволь я вдруг понял, что женщина не любит ветер, любит солнце, тихое солнце своей Германии. Но ветер проносился и над огромной, распростертой по лесам, по суровым степям страной, где дремали в своем вечном сне ее дети. Значит, ветер мог гладить своими упругими ладонями бугорки земли, а может, он даже трепал их вымытые дождями волосы. Ведь не каждому выпадала могила.
Ветер, значит, пел свою особую для нее песню…
Мы шли ровной уснувшей улицей по каменным плитам в сторону восхода солнца. А ветер, шальной балтийский ветер, полоумно и подвыпивши крутился у наших ног и рвал старомодную шляпку с белых, совершенно белых волос женщины.
Потом неожиданно ветер сбавил силу, пошел низом, по самой земле, вскоре и вовсе исчез в ночном безмолвии — и мы вдруг почувствовали разгар лета, его благодатное тепло и запахи. Снова выплыла схоронившаяся было в тучах луна.
Мы повернули назад, прошли немного под раскидистыми вершинами старых каштанов, прошагали мимо медово пахнущей клумбы и сели на жесткую скамью.
Впереди перед нами за группой сосен белел дачный корпус со своими резными верандами.
— Я выросла и родила сыновей в Шнайдемюле, маленьком городке, — медленно сказала женщина по-русски, словно бы прислушиваясь к своему голосу, должно быть, не доверяя собственному знанию чужого языка, — и там был похожий пейзаж. Правда, вместо каштанов у нас растут липы.
— Ваши мальчики любили играть в разбойников?
— Нет. Они играли в войну.
Женщина медленно покачала головой. Завозилась, зашарила руками по коричневой куртке на «молниях», чиркнула спичкой, прикурила. Курила молча, старательно, точно делала важную работу. А потом по-мужски, о скамью притушила крохотный окурок.
— Особенно азартно играл Курт. Он был любимцем. Карл, мой муж, был в восторге от его шалостей. Он всегда говорил: «Нам нужны такие, как наш Курт». О, если бы вы знали: Карл молодел, когда видел эту игру детей! — Женщина вытерла кончиком платка глаза и недолго помолчала, снова устремив в сторону восхода свой тоскующий взор. — Но мой Вилли, Вилли — совсем другое дело. О, какая нежная, любящая натура! В восемь лет он исполнял Листа. И как исполнял! О нем писали, да… Прошу вас, я не вру, я могу показать. Писали не только у нас, в Шнайдемюле. И даже дальше Берлина. Вот, битте, пожалуйста. Париж писал. Вот, — чуть ли не силой она впихнула в мою ладонь лоскут шероховатой бумаги, очевидно считая, что я не могу не прочитать строчки о ее Вилли, ее сыне, хоть и на чужом языке, да к тому же еще и ночью.
И чтоб не обидеть, я повертел бумаги перед своим лицом, бережно сложил и вернул обратно. Она подержала бумаги на раскрытой ладони, словно взвешивая силу заключенных в слова мыслей о сыне, спрятала их у себя на груди и продолжала:
— Вилли все дальше отходил от Курта, его друзей, его компании. Курт пел новые песни. Он приобрел ботинки на железных острых шипах. Ему нравилось, когда гвозди скрежетали по камням мостовой, царапали пол. А Вилли был тих, задумчив и грустен. Из музыкальной школы, куда он сдал блестяще экзамены, приходил с пачками книг, — голос женщины тек тихо и ровно. Вероятно, так же тихо и грустно, как когда-то ходил ее сын Вилли. — Да. Но все начинается с мелких вещей. И у них тоже. Курт и Вилли с мелочей, с личной неприязни перешли к чему-то большому. То есть, я вам скажу, их разделяла граница. То, что хотел Курт, было совершенно чуждо Вилли. И Вилли ушел от нас. О, это был для меня черный день! Муж, мой Карл, сказал мне очень спокойно: «Это к лучшему, Гретхен… Пусть Вилли поживет самостоятельно». А я терзалась: неожиданно и как-то спокойно рушилась моя семья.
С тех пор все наши заботы мы перенесли на Курта и Генриха. Мы совершенно не заметили, как он подрос, Генрих. Белокурые волосы, голубые глаза, нежный цвет кожи. Мне казалось — я родила будущего Шиллера. В голубых глазах моего маленького я читала отречение от мелочного в жизни. Я, скажу вам, почему-то стала считать, что мой Генрих станет крупным писателем. Я так и думала: бог и провидение не забыли мои мольбы — Вилли и Генрих не узнают тех низостей, какие пережили мы. Но Карл не радовался, когда думал о Вилли. Карл наполнялся непонятным мне озлоблением. Генрих же его пока не волновал — он ведь был еще ребенком. Но вскоре, осенью, Курт и Генрих пришли пьяные поздно ночью. С той тревожной ночи Генрих, как и Курт, стал петь новые песни. И в голубых глазах младшего я не видела больше любознательных искорок. Это были странные глаза — глаза одержимых, уверенных в себе людей. «Такие мальчики покажут, на что способна Германия!» — с восторгом говорил муж.
А я стояла на каком-то распутье. Я видела Германию сильных людей — рабочих с заводов Круппа. Они любили труд. Одержимые презирали его. Скажу вам, мне было страшно, когда, запершись в комнате, мои дети пели эти новые песни. Они стучали каблуками, наполняя грохотом весь дом. Карл с улыбкой потирал руки. В его лице, в его глазах тоже появилась пугавшая меня улыбка. Иногда муж казался совершенно чужим. Однажды утром он сжег все мои русские учебники. Во дворе соседи жгли русские книги. Жгли Толстого. И Карл сказал, довольный: «Германия встает с колен!» Я любила книги, я знала русский. И я знала, что в этой огромной стране такие же рабочие, как и наши. Дым от горящих книг выедал мне глаза. Но и я молчаливо согласилась. «В конце концов, — подумала я, — так, вероятно, и нужно». И мы забыли про Вилли. Он был среди нас чужим. За стеклами очков светились его глаза. Я специально ходила в нужное время на троллейбусную остановку, чтобы поговорить с ним. А что сказать — я не знала. Скажу откровенно, я не совсем понимала, что хочет Вилли. И глаза его были очень непримиримые. Я терялась. Клянусь вам, я не знала, что сказать Вилли, моему Вилли. И когда я заговаривала, он ласково улыбался, пожимал мне руку и уходил! Вилли действительно шел по другой дороге. Только я, мать, и могла рассмотреть выражение его глаз — Вилли шел против всех. Почему? И кто прав? Это мучило меня. Особенно ночами, когда засыпал город. Я ворочалась и не могла заснуть. Мне казалось, что я, мать, в чем-то виновата: ведь это я дала жизнь моим мальчикам. О мой бог, то были ужасные ночи ожидания! Мы все, молодые и старые, чего-то ждали.