Германт - Марсель Пруст
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Случилось как раз обратное. Уже в то мгновение, когда я уложил ее к себе на постель и начал ласкать, у Альбертины появилось неизвестное мне до сих пор выражение послушной готовности и почти детской простоты. Сняв с нее все заботы, все ее обычные притязания, минута, предшествующая наслаждению, подобная в этом отношении той, что следует за смертью, вернула ее помолодевшим чертам невинность детского возраста. По-видимому каждое существо, дарования которого вдруг нашли применение, становится скромным, старательным и прелестным; и если этими дарованиями оно способно доставить нам большое удовольствие, то оно само бывает счастливо, оно желает доставить нам удовольствие как можно более полное. Однако новое выражение лица Альбертины заключало в себе больше, чем профессиональные бескорыстие, добросовестность и щедрость, в нем внезапно обнаружилось какое-то традиционное самопожертвование: она вернулась не только к собственному детству, но к юности своего народа. Совсем не похожая на меня, ничего не желавшего, кроме физического успокоения, в конце концов полученного, Альбертина по-видимому находила, что с ее стороны было бы грубостью считать, будто это материальное наслаждение не сопровождается никаким моральным чувством и что-то собой заканчивает. Еще недавно так торопившаяся, теперь, думая, вероятно, что поцелуи предполагают любовь и что любовь выше всех других обязанностей, она говорила, когда я ей напомнил об ее обеде:
— Помилуйте, это не имеет никакого значения, времени у меня довольно.
Она как будто стеснялась встать и уйти сразу после того, что она сделала, стеснялась из благопристойности, подобно Франсуазе, которая считала своей обязанностью, даже когда не чувствовала никакой жажды, любезно принять предлагаемый ей Жюпьеном стаканчик вина, и ни за что не решилась бы уйти, сделав последний глоток, какое бы неотложное дело ни призывало ее. Альбертина — и это было, пожалуй, в отношениях с другой женщиной, как читатель увидит в дальнейшем, одним из оснований, бессознательно для меня сделавшим ее желанной, — была воплощением той скромной французской крестьянки, каменное изваяние которой стоит на паперти Сент-Андре-де-Шан. Я узнал в ней также свойственные Франсуазе (которой однако вскоре предстояло сделаться ее смертельным врагом) учтивость к хозяину и к чужому, пристойность, уважение к ложу.
Франсуаза, которая после смерти моей тетки считала возможным говорить не иначе, как жалостливым тоном, нашла бы неприличным, если бы дочь ее, гуляя со своим женихом в месяцы перед свадьбой, не опиралась на его руку. Альбертина, неподвижно лежавшая возле меня, говорила:
— У вас красивые волосы, у вас прекрасные глаза, вы милый. Когда, обратив ее внимание на то, что уже поздно, я прибавлял:
«Вы мне не верите?» — она отвечала:
— Я всегда вам верю, — и, может быть, это была правда, но лишь на период, который начался две минуты тому назад и мог продлиться не более чем несколько часов.
Она завела разговор обо мне, о моей семье, о моей социальной среде. Она сказала: «О, я знаю, что ваши родные знакомы с очень элегантными людьми. Вы приятель Робера Форестье и Сюзанны Делаж». В первую минуту имена эти не сказали мне решительно ничего. Но вдруг я припомнил, что, действительно, играл на Елисейских Полях с Робером Форестье, которого никогда потом не встречал. Что касается Сюзанны Делаж, то это была племянница г-жи Бланде, и я собирался однажды пойти к ее родителям на урок танцев и даже играть у них маленькую роль в одной салонной комедии. Но я не пошел, потому что боялся расхохотаться, боялся, что у меня пойдет носом кровь, и мне так никогда и не случилось ее увидеть. Самое большее, я как будто когда-то слышал, что гувернантка Сванов с пером на шляпе бывала у ее родителей, но, может быть, не гувернантка, а ее сестра или приятельница. Я возразил Альбертине, что Робер Форестье и Сюзанна Делаж занимали мало места в моей жизни. «Возможно. Ваши матери в дружбе, это позволяет сделать вывод о вас. Я часто встречаюсь с Сюзанной Делаж на авеню де Мессин, у ней есть шик». Наши матери были знакомы лишь в воображении г-жи Бонтан, которая, узнав, что я играл когда-то с Робером Форестье и, кажется, декламировал ему стихи, заключила отсюда, что мы дружим между собой благодаря давнишней связи наших семей. Услышав имя мамы, она, как мне передавали, неизменно замечала: «Ах, да, это общество Делажей, Форестье и т. д.», отводя родным моим место, которого они не заслуживали.
Впрочем, социальные представления Альбертины были до крайности вздорными. Она считала, что Симонне с двумя «н» ниже не только Симоне с одним «н», но и всех вообще порядочных людей. Если кто-нибудь носит вашу фамилию, не будучи вашим родственником, он этим дает вам полное основание его презирать. Правда, бывают исключения. Может случиться, что два Симонне (представленные друг другу на одном из тех собраний, когда испытываешь потребность говорить все равно о чем и при этом бываешь настроен оптимистически, например, на похоронной процессии, направляющейся на кладбище), обнаружив, что фамилии у них одинаковые, выясняют с взаимной благожелательностью, но безрезультатно, не родственники ли они. Но это только исключение. Много есть подозрительных людей, но мы этого не знаем или нас это не интересует. Но если нам вручают письма, адресованные нашим однофамильцам, или наоборот, мы начинаем относиться с недоверием, часто вполне основательным, к их добропорядочности. Мы боимся путаницы, у нас появляется гримаса отвращения, когда кто-нибудь заговаривает о них. Читая в газете нашу фамилию, носимую ими, мы их считаем узурпаторами. Грехи других членов социального тела нам безразличны. Мы ставим их в вину преимущественно нашим однофамильцам. Ненависть, которую мы питаем к другим Симонне, тем более ожесточенна, что она не индивидуальна, а передается по наследству. На склоне лет мы вспоминаем лишь оскорбительную гримасу наших дедов по адресу других Симонне; причина ее нам неизвестна; мы бы не удивились, если бы узнали, что начало вражде было положено убийством. И часто так продолжается до дня, когда некая Симонне и некий Симонне, не находящиеся ни в каком родстве, кладут этому конец, сочетаясь браком.
Альбертина не только заговорила со мной о Робере Форестье и Сюзанне Делаж, но в невольном порыве откровенности, создаваемой физической близостью, — на первых порах по крайней мере, прежде чем близость эта успела породить особого рода двуличность и замкнутость по отношению к тому же лицу, — она мне рассказала одну историю о своей семье и дяде Андре, о которой наотрез отказалась проронить хотя бы слово в Бальбеке: она считала, что теперь у нее не должно быть более секретов от меня. Теперь, если бы ее лучшая подруга наговорила ей гадостей про меня, она бы сочла своим долгом все это мне передать. Я настойчиво твердил, что ей пора уходить, и она в заключение послушалась, но была так сконфужена моей неучтивостью, что пыталась в мое оправдание рассмеяться, как хозяйка дома, к которой вы явились в пиджаке и которая вас принимает, но в глуби души вами шокирована.
— Вы смеетесь? — сказал я ей.
— Я не смеюсь, я улыбаюсь, — с нежностью проговорила она. — Когда же я с вами увижусь? — прибавила она, как бы не допуская, чтобы содеянное нами, то, что обычно рассматривается как завершение, не было по крайней мере прелюдией к большой дружбе, дружбе, существовавшей издавна, так что нам надо было только открыть ее и признаться в ней, дружбе, которая одна могла объяснить то, что мы себе позволили.
— Если разрешите, я пошлю за вами, когда у меня будет свободное время.
Я не решился сказать ей, что хочу поставить мое приглашение в зависимость от встречи с г-жой Стермарья.
— Увы, это будет неожиданно, я ничего не знаю наперед, — сказал я. — Можно ли мне послать за вами в тот вечер, когда я буду свободен?
— В скором времени это будет вполне возможно, потому что ко мне будет особый ход, независимый от хода к моей тетке. Но в данную минуту это неосуществимо. На всякий случай я к вам зайду завтра или послезавтра днем. Вы меня примете, только если вам будет удобно.
Дойдя до двери, очень удивленная, что я не собираюсь ее провожать, она протянула мне щеку, находя, что теперь вовсе не требуется грубого физического желания для того, чтобы мы поцеловались. Так как короткие отношения, в которые мы только что вступили, приводят иногда к задушевной близости и полному единению сердец, то Альбертина сочла своим долгом импровизировать и прибавить на мгновение к поцелуям, которыми мы обменялись на постели, чувство, знаком которого они бы являлись для рыцаря и его дамы в представлении какого-нибудь средневекового жонглера.
Когда меня покинула юная пикардиянка, которую мог бы изваять скульптор на паперти церкви Сент-Андре-де-Шан, Франсуаза принесла мне письмо, наполнившее меня радостью, потому что оно было от г-жи де Стермарья, которая принимала мое приглашение вместе пообедать. От г-жи де Стермарья, то есть для меня больше, чем от действительной г-жи де Стермарья, — от той, о ком я думал весь день до прихода Альбертины. Как ужасно обманывает любовь, когда она у нас начинается не с женщиной, принадлежащей внешнему миру, а с куклой, сидящей в нашем мозгу, единственной, впрочем, которая всегда находится в нашем распоряжении, единственной, которой мы будем обладать и которую произвол воспоминания, почти столь же неограниченный, как произвол воображения, способен сделать настолько же отличной от реальной женщины, как был отличен для меня Бальбек моих грез от действительного Бальбека; искусственное создание, на которое мало-помалу мы заставим походить, себе же на муку, реальную женщину.