Тени исчезают в полдень - Анатолий Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
... В сенях опять раздался стук, прервав Устиновы мысли.
Вернулась с работы Варвара, вспотевшая, возбужденная. Круглые щеки ее, нажженные морозом, светились розовым огнем, были, казалось, чуть припухшими.
«Вот оно, семя Серафимино, — подумал с тоской Морозов, глядя мимо дочери на темный квадрат окна. — И действительно, ядреное. Говорила Серафима — „засохнут росточки“, а Варвара вон какая вымахала...»
Устин прикрыл глаза. Прикрыл и стал думать: а ведь нисколько не походит Варвара ни на мать, ни на него, отца. Те же вроде щеки, лоб и нос, как у матери... Глаза... глаза его, Устиновы, черные, с синеватым отливом. А посад головы... никто, ни он, ни Пистимея, не держит так голову — слишком уж гордо, вроде как напоказ. В глазах ее всегда тоска, лицо вечно унылое, покорное, а голова-то помимо воли...
И вдруг встрепенулся, открыл глаза: «Постой... Не из-за этого ли Пистимея на лавку ее, голову Варварину, склоняет?!»
Он слышал, как Варвара раздевалась, снимала пальто, связанные недавно Пистимеей белые шерстяные чулки. «И у Федьки ведь... и у Федьки голова-то так же... такой же посад был. Такой же упрямый выгиб шеи. Вон что!!»
Устин даже затаил дыхание, чтоб не спугнуть мелькнувшую догадку. Ведь когда еще Федька от стола два вершка был, головенку уже вскидывал, как жеребенок. А потом, когда в школе учился, глаза воротил в сторону, а голову-то не сгибал, — наоборот, поднимал все выше и смелее... Та-ак. Он, Устин, думал: на угрозы дерзостью отвечает, подлец... А она, Пистимея, выходит, тогда еще понимала... или понимать начинала, что не дерзость это. Дерзость сломить можно, потушить. А то, что у Федьки было, не сломили, не потушили... Ни он, отец, ни она, Пистимея... Да, не потушили...
И Устин рассмеялся. Смешок его, тихий, как стон, заставил вздрогнуть и Пистимею, все еще возившуюся у печки со своим чугунком, и Варвару, которая только что умылась, а теперь терла и без того розовое лицо мохнатым полотенцем.
— Так, мать Пистимея, — проговорил Устин. — Немного довелось тебе разбросать по земле семян. Зато уж те, что выбросила, крепки, так крепки, что...
— Господи! — выпрямилась Пистимея. Выпрямилась поспешно, как молодая. — Архангелы святые, исцелители всемогущие...
— Всемогущие? — переспросил Устин. — Так что же они, росточки твои, в другую сторону загнули? Что же они, эти росточки, так крепки да ядрены? Почему ты зубы искрошила, а не могла их подгрызть, росточки-то свои? Почему ты не могла все же... раздробить свои собственные семена, когда они еще не проклюнулись?! Почему, спрашиваю?!
Варвара прижалась в угол между печкой и дверью. Пистимея торопливо лила из чугунка в фарфоровую кружку черный, как деготь, навар из трав.
— Выпей-ка, Устюша, родной мой, Выпей... Успокаивает и силы возвращает. Выпей... тепленького...
Устин поглядел на кружку, покорно взял ее из рук Пистимеи, выпил. И действительно, сразу успокоившись, стал смотреть на Варвару. Смотрел-смотрел и спросил мягко:
— Чего ты... прижалась там? Чего глаза опустила?
Варвара оттолкнулась от печки, прошла к столу.
— Ты сюда иди. Сядь возле меня.
Девушка пододвинула табурет к кровати и села.
— Рассказывай, — коротко сказал Устин.
— Все сделала. Курганова к тебе посылала. Председателю сказала, что пьяный ты...
— Ага... Илюшка Юргин привозил сена?
— Привозил... один воз. И с Пихтовой пади остатки привезли. Захар сказал, что теперь как-нибудь дотянем до апреля. А там сопки вытают...
— Понятно... Все Митька метал?
— Нет, он... к обеду только пришел на ферму зачем-то.
— Ну? — Голос Устина сразу окреп. А Варвара принялась теребить поясок платья. — Чего глаза уронила? Мать, выйди!
Пистимея прикрыла чугунок с настойкой, вышла в сенцы, накинув на острые плечи полушубок.
— Поднимай глаза-то. Говори! — приказал отец.
— Ну, делаю... — тяжело вымолвила девушка.
— Что?
— Целовал он меня... еще в обед.
— Где? — отрывисто спросил Устин.
— Там же, возле скирды... Все лицо обслюнявил...
— Видела она? Шатрова, говорю, видела?
— Не слепая же... Наверху ведь стояла.
— Так... ступай...
Варвара, однако, сидела не шевелясь, на руки ее, на платье капали слезы.
— Это еще что?! — прикрикнул Устин, увидев слезы.
— Да ведь грех это... и стыдно, стыдно...
— А с Егоркой Кузьминым не стыдно?
И тогда Варвара вскочила:
— Батюшка! Да ничего-то еще промеж нас... Он со мной только... ласковый такой да стеснительный. А ежели узнает про Митьку...
— Вон что... Высказалась наконец! — с неожиданным для самого себя удивлением проговорил Устин.
— Батюшка! — выкрикнула она с отчаянием, — А если это счастье мое? Ведь погубишь...
— Ступай, сказал! — прикрикнул Устин. Помолчал и прибавил: — Это хорошо, что высказалась. Я поговорю как-нибудь с Егором...
— Родимый мой! — кинулась к нему дочь, упала на колени, схватила за руку. — Только не говори, только не говори! Он ведь гордый, Егор-то... Он ведь тогда...
— Гордый?! — Устин выдернул руку. Челюсть его зашевелилась, борода заколыхалась, будто он жевал что, не открывая рта. Пожевал-пожевал и уже потом уронил куда-то в постель: — Он не гордый, он просто... так, склизота одна. Наступи на него — и поскользнешься. Нашла тоже счастье...
— Для меня хватило бы... И матери не говори, батюшка. Уж тогда-то она меня сразу на лавку... Заступись ты за меня, батюшка, запрети ей...
— Запрещаю же... Ты слушайся только...
— Да разве я... Я и так... О Господи, куда бы это деться мне, сгинуть...
— Ладно, перестань. Утрись. И мать позови.
Варвара поднялась с колен, вытерла, как ребенок, слезы кулаками. И пошла к двери.
А Устин лежал и думал: «Вот и вырос, Серафима, из твоего семени маковый стебелек... Вот как ты ни крутила его, ни прятала от солнца, и зацвел, да не тем, видать, цветом, каким хотела бы ты... „Не говори матери...“ Да она, видно, наперед меня все почуяла, обо всем догадалась... Что же, созреет маковка и семена высыпет, засеет какой-то кусочек поля. Да семена-то тоже не те... А чтоб не засевала, ты, Серафима, и хочешь засушить ее на какие-то мощи. Значит, не Бог тебе внушил насчет дочери, сама, сама додумалась. Да что у тебя, в твоей дьявольской головенке, за червяки клубятся? Хотя постой... Она могла бы ведь и другим способом, чтобы дочь... не разбрасывала семени. Могла...»
— Варвара! — заорал Устин, переворачиваясь на кровати. — Варька!!
Вместо дочери в комнату вошла Пистимея. Устин сказал ей раздельно:
— У меня догадка мелькнула сейчас насчет Варьки. Гляди у меня! Опоишь своей отравой — головешку отверну. Отверну и под мышку тебе положу. Поняла?!
Сказал и снова лег лицом к стене, нимало не беспокоясь, что Пистимея обиженно поджала губы, нисколько не сомневаясь, что этого предостережения для жены более чем достаточно. Потом Пистимея гремела посудой, продолжая собирать на стол, разливала что-то по тарелкам. Разлив, позвала тихонько:
— Устюша... Ведь с самого утра голодный.
Он не отозвался. Пистимея еще раз проговорила:
— Устюша...
Но этого, второго зова Устин даже и не услышал уже. Он снова был там, в зауральской северной глухомани, в затерявшейся среди тайги, как щепка в океане, деревушке.
... Через неделю после «военного совета» Демид сказал Косте:
— Завтра чтоб готов был... для прогулки.
«Прогулка» началась с того, что Демид повел его и Тараса в лес. Он и Тарас были одеты по-дорожному; вели в поводу коней. А сам Демид шел впереди в одной рубашке с распахнутым воротом. Шел, срывал по обочинам тропинки лесные цветочки, складывал в букетик, время от времени подносил к своим тонким губам, точно собирался их пожевать. Но не жевал их, а нюхал...
«Что он, дьявол, на свидание с девкой идет, что ли? Ишь вырядился. С нами не поедет, что ли?» — думал Жуков, но ничего не спрашивал.
Вышли неожиданно на полянку. Из травы поднялись двое — Тарасов друг Микита и какой-то угрюмый бородач.
— Вот так, Константин Андреич... И ты, Тарас, — повернулся Демид к Звягину, — И все остальные... Его вот звать Гаврила Казаков, — показал Демид букетиком на угрюмого бородача. Показал и снова поднес букетик к лицу, обнюхал его со всех сторон.
«Ну, сейчас-то уж кусанет!» — подумал Костя.
— Куда идти и что делать, он знает. Слушаться его, как... В общем, если жить хотите, слушайтесь... И вот этого мужика тоже берегите, — кивнул Демид на Микиту.
И, ничего больше не объясняя, пошел обратно.
Невдалеке, под деревьями, стояли пять низкорослых лошадей. Тот, кого звали Гаврила Казаков, молча отвязал коней, взобрался на одного из них и махнул рукой: поехали, дескать.
Ехали и шли, протаскивая за собой по зыбучим трясинам, по непролазным таежным зарослям упиравшихся лошадей, почти неделю.
На шестой день пути в полдень остановились почти на такой же полянке, как и та, с которой отправились в путь. Казаков проговорил:
— Ну вот... В общем, пришли мы на место. Тутока, в трех верстах, деревня. Большереченская называется. Задача наша такая — без шуму взять сельсоветчика, председателя коммунишки... Григорием Кувалдой председателя звать, — зачем-то сообщил он. — В случае чего живыми не сдаваться. Люди взрослые, понимаете: если не они прикончат, то уж мы достанем. Живот положим, а достанем. Это уж так верно, как и то, что ночь сегодня наступит.