Современная венгерская проза - Магда Сабо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
10
Однажды я побывала у Ивана на складе. Посреди огромного, плоского, холодного и неприветливого бетонного здания, в стеклянной кабине перед грязным столом на козьих ножках лежала горка розовых, голубых и красных квитанций. Помещение было полным-полно автомобильных покрышек, тяжеленных аккумуляторов, резиновых сапог, башмаков, дождевиков, комбинезонов, а на серых от пыли, блеклых полках вдоль стен чуть ли не до потолка были навалены грудами подшипники, насосы, свечи зажигания, головки цилиндров, прокладки, поршни и множество других деталей, названия которых я не знаю.
Я не посмела спросить, освоился ли он уже с работой на складе и как он себя чувствует. Об этом нельзя было спрашивать, мне ни в коем случае, — мне, сидевшей с ним позади Гримаса с секундомером в руке и видевшей его после той или иной победы, как он поворачивает назад, чтобы проехать мимо трибун («Браво, Малыш!» — «Ты был великолепен, Малыш!» — «Ты классный наездник, Малыш!»), когда его лицо блестело не только от пота. Быть может, все, что я говорю, чепуха, быть может, игра воображения, — не знаю, но в такие мгновения даже его лошадь излучала сияние. Разумеется, она была усталой, вся в поту (в холодную погоду ее окутывал легкий белый парок) — но как-то по-гордому усталой, удовлетворенно вспотелой. Можно ли сказать о лошади, что она счастлива? Я думаю, можно. Я видела, как побеждает Ощерик, я видела, и не раз, как он после победы поворачивает назад и проезжает мимо трибун. Его лошадь тоже была усталой, его лошадь тоже была вспотелой, но надломленно усталой, унизительно вспотелой.
— Ты очень занят? — спросила я для того только, чтобы о чем-нибудь спросить.
— Иногда очень. Иногда часами без дела. В такое время я размышляю. Мне больше нравится, когда я очень занят.
Я сглотнула.
— Поначалу у меня почти все время отнимала задача, которую я поставил перед собою: я должен научиться писать левой рукой. Теперь получается, но уже неинтересно.
Он взял карандаш и написал в лежащем перед ним пустом блокноте: «Моя жизнь пошла к черту».
— Ведь правда получается?
— Получается, — ответила я, не в силах взглянуть на него.
Он заметил мое смятение. Встал, бросил карандаш на блокнот и погладил меня по голове. Он очень любил мои волосы, и, если нигде нельзя было достать яиц, он и тогда раздобывал хоть одно и приносил мне, чтобы я могла промыть волосы желтком.
— Не беда, золотая ты моя головка, не беда, понимаешь?! Раз так случилось, значит, так случилось. Вот и все. Меня, по крайней мере, никто никогда не оплевывал. И мне не приходится оплевывать себя, когда утром во время бритья я смотрюсь в зеркало. И, по крайней мере, мне есть о чем вспомнить. — Он попытался приподнять обе руки прямо от плеча, так, как если бы на финишной прямой «подбадривал» преданную, вкладывающую всю свою душу в борьбу лошадь, на мгновение его правая рука поднялась на одну высоту с левой, но почти тотчас же бессильно упала, да так и повисла вдоль тела бедняжки, словно крепко замотанная тряпкой рука «вора» на смотре служебных собак. — Эх, ведь мне все же есть что вспомнить. А если бы я потерял руку на войне, о чем бы я тогда вспоминал? О том, что и я стрелял в кого-то?
А я о войне вообще не вспоминала.
Тогда, по пути домой, меня терзала мысль: а есть ли мне о чем вспомнить. О какой-либо великой, победной минуте или ряде малых, верных и твердых побед. Я выйду замуж, у меня будет ребенок, а у ребенка свой ребенок, и я, бабуся, буду рассказывать ему: «Знаешь, внучек, одной стародавней весной хорошо-хорошо удались Недели сбора тряпья. У бабуси все накапливалось и накапливалось тряпье. Его вываливали из рюкзаков, вытряхивали из бумажных мешков или просто приносили тряпье в тряпье, увязанном в узел. И там было самое разнообразное тряпье, какого только душа пожелает: красные нижние юбки, ветхие мешки, дырявые носки, хранящие следы задубелых пяток-трамбовок, махорчатые галстуки, расползающиеся розовые комбинации и пожелтевшие портянки. Вот этак-то, внучек, и вырастала около бабуси большая гора, она становилась все больше, а бабуся все меньше. И когда бабуся сделалась такой маленькой подле горы тряпья, что ее стало почти не видно, ею овладело страстное желание взобраться на верхушку горы. Потому что папа бабуси, которого ты не знаешь, которого ты не видел и никогда не увидишь, — ведь нельзя же верить этой порыжевшей фотографии, у этого человека с деревянной осанкой и остекленевшими глазами нет ничего общего ни с кем и меньше всего с папой бабуси, — так вот, он очень любил горы. Настоящие большие горы. Гора Геллерт не настоящая большая гора. С ее искусственными гротами, искусственными часовнями, огороженными тропинками, скамьями на цементных ножках, выгуливающими собак старыми девами, искусственными водопадами, с прошедшими профилактику укрепленными вспрыскиванием особого раствора скалами «падай-не-упади», обезьянообразными, громко орущими только в своей шайке хулиганами и гуляющими по воскресеньям франтами в лаковых ботинках, упитанными, пыхтящими ради «живописной» панорамы. Гора Геллерт не гора, а пестро расцвеченный городской сад-карлик. Кто ходит по настоящим горам, внучек, и далеко смотрит, далеко видит, тот не замечает карликов, а просто перешагивает через них так, как будто их не существует. Настоящие горы покрыты огромными лесами, и, если поднимается ветер, они гудят, как орган, но только далеко-далеко вверху, а внизу между стволами не шелохнется ни былинки, и на освещенных солнцем полянах, на пружинистом хвойном ковре резвятся малютки медвежата…»
11
Звенит звонок, и искрометные доджемы[42] останавливаются, смех, визг спадают, конец тура. Но чуть только доджем останавливается, он уже опять готов к старту. Пожалуйста, пожалуйста, только не останавливайтесь, пожалуйста!
Иван вышел из игры, свое откайфовал, теперь моя мать захотела подтолкнуть меня и поглядеть, каков будет мой кайф.
Подтолкнуть с полным сосредоточением сил.
Самыми тяжелыми в ту пору были вечера, эти минуты, получасы, а то и часы перед сном. Мать сидела на краю моей кровати и все твердила свое. Как одержимая. Ее монотонный и в то же время страстный шепот, казалось, проникал сквозь стены.
— Только сумасшедший вырывает у себя перья, чтобы построить гнездо, когда можно угнездиться в готовом! — Это было ее любимое изречение, без него не проходило и дня, она повторяла его по всякому случаю так рьяно и истово, как будто сформулировала его впервые, — Ведь к тому времени, когда гнездо будет готово, птица состарится, а старой птице зачем мягкое гнездо? Эх! Послушайся меня! — Схватив меня за плечо, она привлекала меня к себе с неимоверной силой, трясла, дергала, просто невероятно, сколько сил было в этой маленькой пташке, этой маленькой морщинистой птичке — моей матери, чьи зеленые глаза сверкали от страсти. Она привлекала меня к себе, ласкала, а потом чуть ли не отталкивала и сдавленным шепотом продолжала:
— Только надо быть умной. Ничего другого, только быть умной. Посмотри на себя, ты ведь смотрела на себя в зеркало, мать честная, если б я была такой в девушках, ты в дедушку пошла, он был красивый. Тебе не надо будет прятаться, исхитряться, врать, что ты гасишь свет от стыдливости… Будь умна, потому что любовь проходит, эх-хе-хе, проходит за один год, а то и того скорее… Слушайся меня — она провела своей дрожащей рукой по стеганому ватному одеялу, — ведь ты красавица, королева — сущая королева.
Со стоящей у внешней стены тахты доносится вздох:
— О господи!
Мать, если слышит его, вскипает:
— Что ты понимаешь? Что ты встреваешь в разговор!
Иван садится на тахте, его голос срывается от волнения, но он все-таки удерживается от крика:
— Что ты все капаешь, все капаешь… морочишь голову девчонке. Словно осенний дождь, словно осенний дождь… он начинается со слабой измороси, даже не измороси, а тумана, но потом он идет и идет, и вот уж ты чувствуешь его сквозь одежду всей кожей, всем своим нутром, мозгом костей!.. Не слушайся ее, Магди, не слушайся никого.
— Вот как?! Никого! Только тебя, что ли?
— И меня тоже не слушайся. Никого! — Он уже стоит и, сжав левую руку в кулак, бьет себя в грудь, а его правая рука бессильно раскачивается наподобие маятника. — Слушайся только того, что ты чувствуешь вот здесь.
Мать машет рукой.
— Эх! — Но в жесте этом так и слышится: «Сам-то чего добился по своей глупости!»
Иван хочет что-то сказать, но прикусывает язык. (Наверное, о супружестве наших родителей? Может быть; хотя как-то раз он заявил, что считает превратными суждения детей о супружестве, длящемся не один десяток лет, ведь к тому времени в большинстве случаев нельзя обнаружить никаких следов любви. Почему и как двое людей полюбили друг друга, чего ожидали друг от друга — в этом почти никогда невозможно разобраться.) Он идет на кухню, я слышу, как скрипит дверь в кладовку, немного погодя он возвращается с бутылкой пива. Присаживается на край тахты и, не взяв стакана, пьет прямо из горлышка. Тишина стоит такая, что слышно, как булькает у него в горле при каждом глотке.