Красный свет - Максим Кантор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Мудрый капитан переждет шторм в гавани. – Она подхватила метафору.
– Высокая волна ломает в гавани суда. На суше не спрятаться – ураган сносит крыши. Спасение в том, чтобы идти в открытое море.
– А что будет с командой?
– Это их работа.
– А женщины и дети? Что делать тем, кто просто живет?
– Помните вторую часть Фауста? – Недавно я читал вслух Гёте, про домик Филимона и Бавкиды, который оказался помехой генеральному плану. – Любящие не спасутся.
Зачем так сказал, не знаю. Мы только что были близки, а физическую близость часто называют любовью. Елена оттолкнула меня:
– Вы нарочно вспомнили? Автор плана – Мефистофель! Впрочем, я знала, что Адольф – черт!
Так бывало всякий раз: после страстной любви, потная, со спутанными волосами, задыхаясь, – она говорила о политике. Некоторые пары курят после полового акта, иные засыпают – мы же начинали спорить. Она отталкивала меня и лежала одна, не стараясь прикрыться. Говорила – и ровное дыхание постепенно возвращалось к ней, полная грудь вздымалась реже, бурые соски уже не дрожали. Ровным голосом, разве что иногда ударения ставились излишне резко – так Фуртванглер порой усиливает бешеную вагнеровскую ноту – рассуждала о политике Гитлера.
– Допустим, мы в открытом море… Но это не мой корабль! Я брала билет на другое судно! Вам не кажется, что корабль перегружен? Зачем Гитлеру Австрия? Зачем территории в Чехословакии? Зачем он возбуждает Квислинга? Для чего бомбил Испанию? И главное: зачем убедил молодежь жертвовать собой? Откуда у него это право? Почему вы молчите?
А я смотрел на струйку пота, стекавшую между грудей.
– Извольте отвечать! – Елена умела говорить властно, не уступала в этом отношении Адольфу.
Даже интонация была как у Адольфа: немедленно! я хочу! дайте! Подобно детям, они приходили в неистовство, если их требований не замечали. Ведь они хотели простого – безраздельной любви.
За время наших встреч с Еленой Гитлер стал канцлером Германии – и власть его разочаровала. Гитлер оставался романтиком, по-прежнему любил многочасовые беседы, по-прежнему вел себя как богемный философ: спал до полудня, ложился в три часа ночи, однако теперь собеседниками были не политические авантюристы, но офицеры рейхсвера, а потом уже и вермахта. Порывистость выделяла его среди ленивых мюнхенских интеллектуалов, он казался себе человеком действия; а на фоне прусской муштры порывистость выглядела как неловкость. Адольф импровизировал на митингах, едко шутил, но за его плечом стояли уже не мюнхенские горлопаны 23-го года, а молчаливые прусские гвардейцы. Часто случалось так, что его поспешная мысль или резкое слово – то, что в Мюнхене позабыли бы через полчаса, – обретали характер приказа для солдат, помнивших маршировки Фридриха. Не думаю, что Адольф ожидал таких безусловных реакций на свои импровизации. Он ярился, если его понимали неверно: так злимся мы на официантов, неверно понявших заказ. Адольф кричал, стучал по столу, дергал щекой, впадал в истерическое состояние. Я словно слышал, как он орет: «Позовите метрдотеля! Я просил другое блюдо!» Однако кончилось тем, что Гитлер привык к тому, что любое его слово – приказ, а уж как приказ исполнят – сие зависит от случая; если напортачат, можно отдать приказ новый. Отныне его бесило, если пожелание не исполнялось немедленно.
Его внешность, внешность итальянского тенора, изменилась – лицо сделалось больным, челка повисла, точно простреленное знамя. Спал он плохо, выходил к завтраку поздно, звал гостей, а точнее, слушателей: чтобы проснуться, ему требовалось говорить. Завтрак переходил в дневную трапезу, Гитлер начинал монолог, заговаривая сам себя. В некий момент (я пометил это в дневнике, но в один из тревожных дней страницу вырвал) – в некий момент я заметил, что фюрер повторяется. Даже совершенные механизмы снашиваются – чего же требовать от оратора, который ведет за собой толпу пятнадцать лет подряд. Он любил собственные обороты речи, удачные фразы повторял по многу раз. Я услышал, как мотор барахлит, я уловил хрипы мотора. Адольф еще был способен на неожиданный поступок – как на ночной дороге в Южной Германии, когда он увидел человека под дождем, остановил автомобиль и отдал бродяге свой плащ, – но все реже искренность прорывалась в канцелярских буднях. Святым Мартином хорошо представляться на проселочной дороге – а со штабными изволь быть Гецом фон Берлихингеном.
Гецом он стать не сумел, хотя был окружен многими гецами. Богемное расписание суток его спасало – он цеплялся за свою прежнюю жизнь, желая хоть как-то отличаться от прусского окружения. Каждый день стоил года – и я злился, что Адольф спал подолгу. Я составлял графики лекций, я готовил свои беседы с Адольфом; надо было объяснить ему и то и другое – о, сколько всего надо проговорить преподаватею и студенту, прежде чем студент начнет понимать истинный смысл атлетизма Микеланджело.
Но вот он выходил из спальни в столовую, разогревал себя разговором, прокручивал одну из своих пластинок (я слышал, что русская поэтесса Ахматова так называла свои отработанные на публике истории), ковырял вилкой спаржу, пил остывший кофе. И мои планы на детальную беседу – отступали перед его эмоциональным характером. На глазах сотрапезников в нем просыпалась воля к власти – и любые упреки отступали перед обаянием лидера.
– Оставьте это на потом, милейший Ханфштангль! Оставьте ваши лекции по истории искусств, и займемся польскими границами!
И Елена была столь же требовательна:
– Не смейте молчать! Оставьте в покое свои кальсоны! Ваш Адольф – черт! Соблазнил Германию!
Я действительно хотел одеться, не умею вести дебаты в голом виде.
– Елена, – сказал я примирительно, – вы столь напористы… Я же, боюсь, истратил с вашей помощью большую часть энергии. Вы не возражаете, если мы поужинаем? Мне нужны силы: завтра придется маршировать на демонстрации.
– Проклятые демонстрации! И холодно уже для демонстраций!
– Да, вы правы, погода не балует.
– Зачем только мы переехали в Берлин!
За окном был Берлин тридцать восьмого года. Берлин – серый город, холодный город. Не жемчужно-серый, как Париж, а тухло-серый, напоминающий цветом дохлую крысу. И небо над этим городом тоскливо-бетонного цвета. И дома здесь красят в цвет испражнений холерного больного – в грязно-желто-серый цвет. Серый пар поднимается от наперченных берлинских bullet, жирных котлет с чесноком. Вы едите котлеты, вас мучает жажда, вы пьете буро-серый жидкий чай из грязно-серых фаянсовых чашек. В Берлине есть парки и пруды – и ничто не мешает этому городу стать красивым и воздушным, но сам воздух в Берлине серый, от него жухнет листва и мертвеет вода в прудах. В городе широкие удобные проспекты, но в нем задыхаешься. Немцы так любят уют затхлых комнат, что ненавидят красоту площадей, для них платц – это место, где маршируют, а не сидят у фонтанов. Ах, разве можно вообразить в Берлине очаровательную пляс де Вож или Контрэскарп? Под красотой немцы понимают добротность. Толстая женщина красивее худой, толстая сосиска вкуснее тонкой сосиски. Когда Гитлер со Шпеером планировали возвести колоннады и стелы, поставить скульптуры атлетов и антикизировать пространство площадей, я указывал им на то, что для начала было бы недурно заказать голубое небо, которое должно сверкать в просвете между колонн.
– Что вам стоит, Адольф, – говорил я обычно, – попросите Бенито Муссолини одолжить неаполитанское небо! Неужели нельзя договориться?
– В Берлине – голубое небо! – ярился Адольф. – Голубое! Поднимите голову! Не уступает Италии!
Я кивал: хочется считать, что Германия наследует античную парадигму – почему не согласиться? В конце века, когда уже ни Муссолини, ни Гитлера не было на свете, ту же цель – волевым путем присвоить чужую культуру – поставили себе русские либералы. Они считали, что стоит только захотеть, и Россия превратится в Европу. Мои недавние русские знакомые в полной мере продемонстировали мне эту культурно-историческую ажитацию. В так называемой «перестроечной» Москве стараниями так называемых «западников» развесили дикие плакаты «Хочешь жить как в Европе? Голосуй за демократию!» И грязные подростки, вороватые бабки, похмельные слесари ковыляли к избирательным урнам в надежде, что над свинцовой Москвой засияет небо Неаполя. Историк Халфин, например, выпустил три тома рассуждений по вопросу, отчего Россия не стала Европой. Исследователь пришел к выводу, что Россия есть испорченная Европа, так сказать, протухшие консервы. Проанализировав ключевые моменты российской истории, Халфин доказал, что консервы могли сохраниться – но неверное хранение все сгубило. Этот фундаментальный анализ потряс умы российских граждан. Как же так, думали убогие граждане, кутаясь в свои азиатские кацавейки, оказывается, если бы Флорентийская уния не того… мы были бы европейцами? Что знаем мы о цивилизации? Знает ли пьяница Костик Холин, что носит имя императора Константина, создателя города, из коего пришла вера в Русскую землю? Оборвали большевики связь времен, лишили русский народ исторической памяти, а не то – помнил бы таксист Костик, что его подлинные корни в Античности, и боролся бы пьянчуга не с либералами на Болотной, но с арианами. До чего же больно за утраченную гармонию, до чего обидно, что классические пропорции бытия нарушены варварами. Разумеется, всякий цивилизованный человек – в меру возможностей – восстанавливает прерванную связь времен; вот, скажем, Пиганов заказал виллу по канону Витрувия… вот Ефрем Балабос закупил ренессансную скульптуру… вот меценат Чпок построил завод по производству пармской ветчины… Но сколь долог путь обратно, к античной гармонии! О, неумолимый рок, отбросивший нас от цивилизации! Нас вел бы к прогрессу император Константин, и ели бы мы не омерзительные сосиски, но пармскую ветчину! Для чего опричники лишили русских голубого неба и температуру понизили на пятнадцать градусов?