Раскол. Книга II. Крестный путь - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А кому запонравятся подобные речи? кто жаждет пригреть на груди змею, да еще и тешить ее тамо? В духовники зван, чтоб царя призревать, к церковным книгам приставлен, чтоб правду старинную зреть, не пропустить ересей, до буквицы сверяясь с древлеотеческими и истинными греческими книгами; да и главный супротивник Никон отставлен далеко от престола, коротает дни в монастыре на Истре под строгим стрелецким приглядом. Так каких же еще обещиваний надобно, чтобы смирился ты, Аввакумище, отдохнул сердцем и отогрел душу близ земного Отца, вдувая в него крепость. Ах да ох! И бояре были присыпаны не по разу, и Стрешнев обихаживал со всех сторон, искушая ласкою, ища малейшего лаза, чтобы одолеть крепость; и деньгами многими одариван, и сладкими словесами облит, как горчишным медом. Так уймися?!
Ан нет! Бродит по Москве, как чертополох, и насаживает по себе колючие репьи, чтобы пристали собаки накрепко ко всякой православной голове и взбулгачили ее. Вроде бы, живя по Сибирям, стер след свой в престольной, и многие горячие сердца, что опьянились Аввакумовой проповедью, позабыли об неистовом ревнителе, порастеряли напрасный порох его речей и вернулись к государевой церкви, уже со стыдом и насмешкою вспоминая прежнее свое противление и напрасные словопрения по Москве. Да и то, разве поиструхла вера от Никоновых новин! иль Христос вдруг куда подевался, ежли заменили осьмиконечные кресты на соборах и стали ходить вокруг престола супротив солнца, а пальцы для знамени сложили в кукиш, и суровые дедовы скуфьи заменили на бабьи шапки?! Да Бог-от, если рассудить, он вон где, в самой груди христолюбца, и разве вымести его оттуда? Так оправдывали себя переметнувшиеся и слабые духом, жадные до рафленых курочек и царевых посылок.
Эх, да простим-ка их – и нам авось простится! Да хоть бы и простим по жалости русского сердобольного сердца и скудости убогого ума, так ведь поздно, все одно загремят несчастные в аидовы пещеры, в объятия сатаны, и уже никакими посулами не вытащить их назад. Ибо нет ничего страшнее отступничества в вере, двоемыслия, двоечувствования в Боге и духе, ибо все прочее – ереси и маранафа. Ты укради! – и Господь простит; ты прелюбодеянию предайся – и Господь простит, коли опомнишься, не загрязнешь в пороке; ты и самый страшный грех соверши – лиши жизни ближнего своего во гневе иль наживы ради, – и тогда, не суровясь, с великим трудом, но Бог милует на том свете, ежли увидит твое искреннее покаяние. Но отступничество от Господа непростимо, как бы ты после ни улещивал церкву, ни замаливал свое злодеяние…
Бедные, бедные… Вот и Хованский князь Иван Большой изнемог же. Не захотел отстать от Антиоха, и рафленой куры да крепких медов. Бедненький, увяз в утробе своей. Вот и друг бывый чернец Григорий сблудил в вере, предался Никоновым отиркам.
…Но есть, сыскалась по Москве и простого люду верная тысяща, что за протопопом в огонь и воду, кто не захотел лететь прямиком во ад; прискочили под Аввакумову руку словесные овцы и давай щипать траву с его отрадных лугов. Да и в знатных мира сего нашлись детки. К бояроне Милославской забрел – нашел приюту и душе спокой; к княгине Урусовой, душе ангельской, попал – как у близкой родни погостил; к боярину Салтыкову угодил – там за духовного пастыря приняли и сладко потчевали закусками; Иринье Михайловне, сестре государя, подал вестку – и от нее, жалостницы, довольно прислали на двор милости.
Если один лишь толковник так богато насеял, каких же тогда всходов ожидать? и как их ископытить после? какой же копорюгой надобно пластать пашню, чтобы навовсе захоронить дурное коренье? Бойся, царь, не завистливых, но высокоумных и гордых, кто сам себе владыка.
Направлялся Аввакум к бояроне Морозовой, верно зная, что в последний раз увидит сердечную подружию, что нынче же ввечеру обязательно явится из Патриаршьего приказа подьячий с двумя стрельцами и объявит государеву волю. Остерега иль небесного знака не было, и в тонком сне не случилось вещего уведомленья, но сердце уже уверилось: пора трогаться, пора вьючить клади, трубить домашним сбор. Царь не потерпит возле себя однокорытника, что вроде бы из одной посуды питается, а нос на сторону воротит. Алексеюшке нужны угодливые, кто подпятился под него, как былинка под лежачее бревно; хоть скис и сопрел, но лежи неколебимо.
Шел Аввакум и шептал: «Сей, протопоп, сей всюду данную тебе пашеничку. Сей на благой земле, сей на песке, сей и при камени, сей при пути, сей и в терне; все где-нибудь да прозябнет и возрастет, и плод принесет, хотя и не скоро…»
К власянице Федосья Прокопьевна прикипела нынче. И даже когда в мыленку ходила по бабьей месячной нужде, и тогда кольчужку не сымала, словно бы намертво прикипела рубаха из коньего волоса к мясам после того пожару. Иль пугалась обнажить беззащитное сердце? Иль плоти своей побаивалась бояроня, что вот одолеет она душу, и утробные коварные прихитки, что постоянно тревожат бабу, разливаясь по жилам, исподволь завладеют христовенькой, напрочь окрутят, увлекут во грех… Эх, кабы оковаться мне в ратные брони! – порой вскрикивала бояроня средь ночи, очнувшись от сна с тревожным всполошенным сердцем, и жизнь заповеданная чудилась лишь дьявольской шуткою. «Вот зачем народилася? – спрашивал кто-то неведомый. – Для какого толку спосылывал тебя Господь из матерной утробы, насеял на сырой земле? Де, страдай, голубушка, и возблагодарится. Де, каково, натужно-нет, страдати?»
Однако как неутешно все вокруг, как одиноко, скуплю и заунывно, и вот она, Федосья Прокопьевна, рожденная вроде бы для удоволенной сладкой жизни, мучает ныне муку под небом, как вымокшее под выморочными дождями зернушко, у коего засох росточек на родителевой пуповинке, не в силах проткнуться к солнцу. Все когда-то являлись на белый свет, толклися, чего-то домогаясь ежедень, собирали гобину, ближних изводили своим неутешным норовом, и вот ныне все тамо лежат-почивают в голбцах в глубоком сне, источаются в последнем домке, принакрывшись наглухо тесовой крышицей. И муж-то благоверный Глеб Иванович уж давно искипел, а косточки, поди, желты, как пчелиный воск.
На погост у Георгия на горке, где был положен Глебушко, Федосья частенько забредала по пути, навестивши черниц Моисеева монастыря; и тут однажды себе место с удовольствием приискала по другую сторону голбца; лиственничный срубец с крышицей на два ската и дубовым крестом над нею забурел от непогоды, растрескался до мякоти и казался Федосье кельею, где срядно бы уединиться на богомольное житье. Над дверками низенького голбца в печуре под иконою Матери Умиленной постоянно теплилась голубенькая лампадка, и тут же стоял муравленый штофик. Как умиротворенно сердцу, ежли приподнять фитилек с каплею огня, линуть в елейницу маслица, подживить ее и, осторожно отщипнув стручок нагара, обновить пламенный язычок, не умерщвляя его. Но в последнее время Федосья стала замечать, что лампадка всегда полна, вроде бы кто незримый, вставая ночами из ямки, следит за голбцом и лишает вдову последнего утешения, перекрывает свидание с благоверным своим навязчивым досмотром. Поймать бы да высечь, чтобы неповадно!
Эк, строга же ты, Федосья! Строга, право! Однако и в последнем пути чтишь муженька за свой нажиток?!
Федосья Прокопьевна покраснела, словно бы кто уличил ее в дурном. Привычно потянулась к лампадке и осеклась: опять полна, с краями, и обхватана нечистыми руками. Бояроня гневно сдвинула брови, вдруг оглянулась; ей почудилось, что в рябиннике, густо обметавшем погост, кто-то скрадчиво зашевелился. Вот он, досмотрщик?! Да нет, лишь взлетела с ветки всполошливая птаха. Федосья повернулась к голбцу, чтобы пред Матушкой Умиленной, этой немеркнущей Лучьей, окститься истово и повиниться за совершенный невольный грех, – и обомлела. Дверка беззвучно отпахнулась, и в проеме из темени вытаился Феодор Мезенец. Мало того что всю усадьбу полонил собою, влез в каждую потаенную укромину быта со своим дерзким советом, так и тут-то, в обители печали, выследил бояроню, опередил ее. Затмил собою, окаянный, весь белый свет, будто имеет на матерую вдову особенное право. Она-то, христовенькая, без Меланьи пугалась войти в голбец и прислониться к дубовому гробу, поставленному на колоды; боялась не того мрака, что окружал схорон, пропитанный сладким запахом дотлевающего тела, но страшилась самой себя в своем желании; ей постоянно хотелось содвинуть крышицу домовины и взглянуть на сердечного друга, коему отдала в юные годы тело и душу, а он вот неучтиво, дерзко обошелся с нею, на рани кинул в одиночество.
Федосья невольно вскинула ладони навстречу, чтобы защититься от юрода; на истомленном его лице глаза светились, как отворенные влажные створки речной раковины, хранящей земчюг, и прожигали кожу сквозь.
– Ты?.. Кто тебя тамо звал? Кто велел забредать?
– Глеб Иванович… – Юрод улыбнулся спекшимися губами, в вехотьке седой, иссера, бороденки открылась черная беззубая ямка. Они оказались лицом к лицу, и бояроня невольно приотшатнулась, боясь смердящего духа из проваленного рта, и даже невольно принюхалась, но на диво не расчуяла затхлости: малиною опахнуло, тем особым миром, что носят в себе святые люди уже при жизни, чтобы по смерти отдать его, излить христовеньким на укрепу слабеющего сердца и плоти. – Я примерился. Ах, до чего славно лежать! – Феодор не отрывал блескучего льдистого взора с лица Федосьи. Заметил: побило морщинками в обочьях, и кожа на щеках пообвяла, попритухла, но сквозь смуглость щек пробивается до сей поры нестираемый румянец. И этот темный пух над верхней губою… «… Ах ты, баба. Сосуд ты дьявольский, – зажалел бояроню мысленно. – Я примерился. Вдвоем-то сладко и не тесно. Кость к кости… Хошь? Уноровлю».