Босой - Захария Станку
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– У меня, батюшка, и леи нет. Заплачу в другой раз.
– Ишь ты, знаю я вас, все вы разбойники. Коли сейчас не заплатите, вас потом в церкви целый год не увидишь. А за год… или осел помрет, или вьюк пропадет.
– Да нет у меня денег, батюшка!
– А коли нет, и причастия не жди.
Парнишка мнет в руках шапку, не зная, что сказать. Осрамил его поп перед всем селом. Народ сзади напирает.
– Да пропустите вы его, батюшка, этак мы тут до свету простоим. Пусть идет ко всем чертям, потом заплатит.
Отец, стоящий рядом, впереди нас, кипит от негодования. Оборачивается и говорит:
– Если бы он со мной такое устроил, я б его прямо в церкви извалял, показал бы ему пасху… такая мать!
Люди, что могли его слышать, громко ропщут.
– Допустите его к причастию, батюшка!
Поп злобится:
– Ах вы, в бога вашу мать! На меня кричать удумали?! Никого больше к пасхе не пущу. Никого миром мазать не стану!.. – И поворачивается к служке: – Иди с пасхой в алтарь, Лазарь, и закрой дверь. Пока село за этого разбойника не заплатит, я службу продолжать не буду.
Люди возмущены. Меж попом и прихожанами начинается перебранка – взаимные оскорбления носятся туда-сюда, как летучие мыши.
Поп стоит на своем. Проход к алтарю телом загородил. Вскинул вверх руки – в одной крест зажат, в другой чаша с миром.
– Не уйметесь – прокляну… мать вашу так, отступники!..
Крестьяне, проглотив обиду, умолкают. Подаются назад. Шарят в карманах и собирают в шапку мелочь, пока не набирается затребованная попом лея. Подают кучу пятибановых монеток служке.
Поп освобождает проход и возобновляет помазание. Вот сподобились и мы. Кладем в рот пасху и жуем. Отец выплевывает ее.
– Ну, Бульбук, теперь ты меня в церкви и мертвым не увидишь!..
Поп не отвечает. Только торопится закончить обряд.
Колокольный звон по-прежнему благовестит на все село о воскресении Христовом.
Рассветает, когда мы, наевшись, засыпаем.
Вот уже несколько дней между нами и братом Ионом не прекращаются перепалки. Брат уперся, и все тут. Прежде он ни о какой вере и не помышлял. А теперь об истинной вере радеет.
Пока ребенком был, сколько ни колотили его, так читать и не выучился. Едва-едва буквы разбирал. А теперь часами с книгой на коленях просиживает, слова складывает, фразы связывает и с каждым разом читает все лучше.
Грифельную доску купил, мелок и губку. Буквы выводит, писать учится. С женой своей занимается, чтобы тоже писать и читать умела.
Усердие их приводит маму в изумление. В душе у нее сумбур. Грызет ее печаль. Брата и жену его нечестивцами считает, нехристями.
Ион с женой больше за общий стол не садятся. Из общей миски есть не хотят, еду в общем котле не варят.
Купили себе молодожены кувшин, из которого только сами пьют.
Мама с ними не разговаривает. Так Иону и сказала:
– Глаза б мои тебя больше не видели! Не хочу, чтобы ты даже на моих похоронах был.
Отец, в который раз взяв в долг, нанял мастеров, чтоб выстроили брату дом в Стэникуце, на участке, перешедшем Иону по наследству от его отца.
Дом только-только подвели под крышу; не дожидаясь, пока вставят окна и навесят двери, брат с женой перебрались на новое место.
После их переселения мама целыми днями курила в закутке ладаном, а по утрам кропила стены святой водой.
– Почему ты так сердишься на брата, мама?
– Отступник он. У Христа лик един. А он верует в Христа многоликого. Так лишь нехристи думают.
– А нехристи что, не люди?
– Люди-то люди, да только негоже отступаться от веры, в которой родился. Мы от дедов-прадедов приучены всю неделю работать, а по воскресеньям отдыхать. А Ион в воскресенье работает, а отдыхает по субботам.
– А что – суббота плохой день?
– День как день, но не праздничный.
– Да откуда это известно?
– Полно! Тебя не переговоришь.
Дома прочно воцарилась тягостная обстановка. Все мы – стар и млад, подростки и ребятишки – ходим хмурые, словно свод небесный сделался вдруг свинцовым и, разломившись, рухнул на наши хрупкие плечи, а народ мы, и верно, слабый – груз этот гнет нас к земле. Всякий пустяк оборачивается ссорой: из-за чепухи мы хватаем друг друга за грудки; срываемся на крик и орем как оглашенные; а то и кулаки или ногти в ход пустим, всерьез поцапаемся. Отец стал мрачный и озлобленный, таким я его раньше никогда не видел. По любому поводу из себя выходит. Мама ходит темнее тучи. Ни слова за весь день не проронит, а если и сорвется какое словцо, то разве черное, как деготь, горькое и ядовитое, как сок цикуты.
Евангелина, как и многие женщины на селе оставшаяся без мужа, с раздетыми-разутыми детьми на руках, преждевременно зачахла и состарилась. Альвицэ с одним из последних воинских эшелонов тоже занесло куда-то в Молдову, и теперь он там, за линией фронта, за чертой крови и смерти, где день и ночь бухают пушки.
Однажды сестра Евангелина, как обычно, зашла нас проведать, перекинуться словечком, поделиться тревогой. Какая-то тяжесть томила ее душу, не давая ни минуты покоя. Она заговорила, и давно накопившаяся горечь изливалась в ее тихих, кротких словах:
– Мама, не найдется у вас часом плошки кукурузной муки? Не для себя прошу, для Флоари, жены Тицэ Уйе, соседки. Мои-то дети то у вас кусок перехватят, то к Никише в хутор забегут, пожуют, глядишь – и обманут голод. А у Флоари дочки вот уж второй день слова выговорить не в силах, так ослабели. Лежат на постели, глаза сухие, в потолок уставились. Малышке молока бы пососать, а где взять? У Флоари груди – точно мощи. А я уже видеть больше не могу, как дети с голоду чахнут… Не могу, слышишь?
И сестра расплакалась. Мама, изжелта-бледная, сидит без движения, точно каменная. Молчит… Потом я слышу ее голос:
– Что же ты от меня-то хочешь?
– Может, дашь чего?
– Нечего. Нечего дать-то, доченька!
И опять замирает разговор. Уже не один, а семь небосводов обрушиваются на наши плечи, и все словно налиты свинцом. Воздух, удушливый и горький, как дым, наполняет грудь каменной тяжестью. Ослабевшее сердце бьется тихо и неровно, как часы с истершейся шестеренкой. Мы еле волочим отяжелевшие, как пни, ноги. Если б я вдруг увидел, как земля уходит из-под ног, то все равно не смог бы припустить бегом, даже если бы знал, что в этом мое спасение.
– Пожалуй, доченька, я выкрою тебе плошку проса. Отец достал торбу проса. Не знаю уж и где. По нынешним временам мамалыгу и из проса сварить можно. Снеси Флоаре.
– Спасибочко, мама.
Евангелина уходит, подобрав юбку, чтобы не забрызгать грязью. Эта юбка у нее одна. Была у людей и кой-какая одежонка на смену, да износилась; одежда, если ее с плеч не снимать, треплется быстро, а другую купить не на что, да и негде.
На фронтах чаша весов застыла в равновесии. Войне нет конца. Как гигантская мясорубка, без устали перемалывает она человеческое мясо, калечит жизнь живым.
Перед вступлением в войну нас заверяли, что немцев разнесут в пух и прах, что их ждет поражение за поражением… А немец взял да и ворвался к нам в страну, ограбил и разорил села. Тяжел немецкий сапог, и с каждым днем все тяжелее.
В помещичьих имениях работают те немногие мужики, которые еще остались в селе, работают женщины и дети, а с некоторых пор и пленные румыны.
Милиарезь, колченогий помещик из Бэнясы, тоже пользуется трудом пленных румын; приказчики держат их в черном теле и жмут из них последние соки. Не отстают от Милиарезя и Гогу Кристофор из Белитори, и Стате Пантазь из Кырлигаца. Так и гнут спины румынские пленные на румынских бояр под присмотром немецких солдат.
Пленные эти – выходцы из Молдовы. Бежать им невозможно. Да и некуда. На дорогах всюду охрана. Шагу ступить не даст. Чуть подальше от села отъехал – уже пропуск нужен, аусвайс называется – такая желтая бумага, сплошь покрытая подписями и печатями немецкой комендатуры. Боже упаси прийти в комендатуру за пропуском. Немец из тебя все жилы вытянет, самого выпотрошит и наизнанку вывернет: куда едешь да зачем, а может, лучше и не ездить? Прямо душу из тебя вынимает.
Пленные спят в хлевах – оборванные, заросшие, грязные. Жизнь им уже невмоготу, хоть сейчас готовы с ней покончить, только ввалившиеся глаза блестят голодным блеском, как у обложенного волка.
У всех у нас глаза ввалились от постоянного голода.
Наступает обычная ночь, а кажется, будто наступил конец света. Послышались на улице шаги – и ты уже дрожишь от страха, потому как знаешь – это немцы! И что-то, видать, ищут! За кем-то, наверно, пришли! Страх охватывает тебя всякий раз, как заслышишь свистки, выстрелы, человеческий вскрик или стон. Ночью нам запрещено выходить на улицу.
Занимается утро, восходит яркое солнце – ласковое и теплое солнце новой весны, а для тебя будто все еще ночь. Не радует нас рассвет, нет радости и от яркого солнца…
Я чувствую себя ненужным в доме, где вырос. Мы словно одичали, стали чужими друг другу, хоть и долгие годы жили бок о бок. Озлобился и я вместе со всеми – а может, и больше других, – ведь словно бы лишний за общим столом; мне кажется, что все подсчитывают, сколько я съел, следят за каждой крошкой, которую я отправляю в рот.