Тощие ножки и не только - Том Роббинс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– И поэтому они исполнены смысла?
– Можете сколько угодно насмехаться над моими художниками за их пассивность, за их нежелание искать себя в искусстве. Однако вы тоже не потрудились спросить себя, почему они выбрали именно этот путь. Ведь это, в конце концов, – сознательный выбор. Я бы сказала, жизненная позиция. Они намеренно отвергли декадентскую буржуазную живопись. Они открыто выражают свое презрение к той ауре, что окружает высокое искусство, ауре уникальности и бесценности, которая, если в ней разобраться, скорее имеет отношение к искусству как товару, нежели к искусству – как средству социального прогресса.
– То есть такому, что выставлено в вашей второй галерее?
– Разумеется. Надо же мне и моим щеночкам что-то кушать. В той второй галерее сосредоточена вся аура, и коллекционеры платят немалые деньги, чтобы перенести эту ауру в свои дома иди офисы. Здесь же, в Сохо, искусство – это не более чем объект. Оно намеренно низвергает устаревшее понятие культуры, которое принято так раболепно превозносить. Кстати, а почему бы и нет? Что в нашей культуре такого? С какой стати она заслужила такое к себе раболепное отношение? Чем нам гордиться? СПИДОМ? Нищетой? Насилием? Коррупцией? Алчностью? Атомной бомбой? Каждый денье Ближнего Востока приходят известия, предвещающие нашу гибель. Мало того что они там уничтожают самих себя, насилие способно в любой момент распространиться и дальше, дойти и до нас. Вот почему, пока в Иерусалиме льется кровь, сознательный художник не может позволить себе создавать на потребу буржуазии так называемые бесценные элитарные произведения.
Ультима достала розовую сигарету и выдохнула через тонкие ноздри клубы ароматного дыма. Казалось, она дожидалась, какой эффект произведет ее лекция. Возможно, она подозревала, что для того, чтобы переварить сказанное ею, потребуется время. В конце концов Ультима произнесла:
– Прошу вас, не принимайте мои слова за личное оскорбление. Уверяю вас, в искусстве всегда найдется место и для пейзажиста. Но перед тем как уйти отсюда, прошу вас, еще раз, и притом внимательно, взгляните на работы тех, о ком вы только что столь презрительно отозвались. Все они несут один и тот же смысл: «Мы признаем свое поражение. У нас нет шансов выйти победителями ни из противоборства с шедеврами прошлого, ни с рынком настоящего, ни с забвением будущего, но тем не менее мы здесь – посмотрите на нас». Есть в этом нечто столь горькое – и смелое, что я порой готова расплакаться.
– А-а-а, – отозвалась Эллен Черри. – Мне пора. Кажется, сейчас начнется гроза.
Спустившись вниз по кованой спиральной лестнице. Эллен Черри тем не менее задержалась у выставки минут на пятнадцать, кружась вместе с джиннами, которых Ультима Соммервель выпустила гулять на волю в своей галерее. А разве она сама не потерпела поражение в битве с искусством? Только кому она в этом призналась? Никому. Просто тихо, без лишнего шума сдала позиции. Так сказать, уползла, поджав хвост. И главное, ей в голову не пришло в художественной форме провозгласить свое поражение. Так что, возможно, Ультима и права – эти художники оказались гораздо честнее, чем она сама, гораздо мужественнее. Ведь чтобы объявить себя творческим банкротом, требуется мужество, и немалое. И вообще кто сказал, что для того, чтобы называться художником, якобы надо вечно что-то изобретать? Эллен Черри привыкла считать новизну непременным условием всякой значительной работы – словно то был некий закон. Но ведь, если разобраться, искусство не терпит законов. Именно в этом и секрет его притягательности. Именно это, как ей казалось, и ставит искусство выше жизни. По крайней мере делает его интереснее, чем жизнь.
Но с другой стороны, что интересного в том, если на холсте маслом изобразить схему подземки? Как тускло, как неинтересно, как банально, как убого, как глупо. Правда, если к этому приложить хотя бы чуточку зрительной игры…
Эллен Черри попробовала размазать фокус, но передумала. Нет, лучше разобраться с этим произведением на его условиях. Насколько она понимала, эти условия были социальными, интеллектуальными, политическими, но отнюдь не эстетическими. Это искусство существовало с единственной целью служить в качестве концептуального аргумента, а вовсе не для того, чтобы производить впечатление на органы чувств. То есть ее окружали идеологические пропозиции, в которых идеология была визуально статична. Иными словами, идеи сами оказались в ловушке художественного произведения, из которых они вследствие невыразительности последних никак не могли вырваться, чтобы прокатиться по рельсам зрительных нервов в таинственные тоннели психики.
Надгробные камни – вот что такое эти картины, решила про себя Эллен Черри. Возможно, по-своему, цинично, они и открывают ценность пустоты, ненужности, бессмысленности, возможно, они оказывают нам великую услугу, подчеркивая напрасность борьбы и масс-медиа. Но на самом деле это некрологи, возвещающие о том, что магическая сила искусства мертва. Но нет, делать такие заявления преждевременно.
Чем дольше Эллен Черри размышляла об этом, тем больше проникалась убеждением, что в нашем сверхтехнологизированном, сверхмаскулинизированном мире миссия художника состоит в том, чтобы вернуть жизни волшебство.
Но возможно ли это? Да, нытики-пессимисты, представьте, что возможно! Способна ли она на это? Возможно, что и нет, но почему бы не рискнуть?
Эллен Черри бросилась к выходу. Дождя еще не было, но небо уже напоминало горшок, в котором варились картофелины «film noire». Смотреть на него было примерно то же, что смотреть сквозь иллюминатор навороченной стиральной машины. Между Эллен Черри и солнцем бешено вращались три черные водолазки.
Еще не было и трех часов, а Сохо уже зажег огни. День стал столь же темен, что и веки Иезавели. Воздух был свеж и наэлектризован. Люди, подобно испуганным зверькам, искали спасительное убежище. У многих на головах были тюрбаны, другие – завернуты в простыни. Эллен Черри неожиданно подумалось, что весь город становится ужасно похож на бар в «И+И». Она уже забыла, когда в последний раз слышала на нью-йоркских улицах английскую речь. Из магнитол, мимо которых ей случалось проходить – кстати, все они до единой были настроены на максимальную громкость (вот он, акт узаконенной агрессии), – доносилось испанское пение: из-за предгрозовых помех невидимые исполнители всякий раз по нескольку минут грассировали «р».
Ей следовало бы пойти прямо домой, выключить электроприборы, закрыть окна, поставить туфли в сухой шкаф, но она не могла. Не могла, и все. Поскольку приняла для себя решение – она снова возьмется за кисть. Она еще не знала, что это будет, она не была уверена, когда это произойдет, однако, вдохновленная пессимизмом своих собратьев по ремеслу, ведомая таинственным возвращением Ложечки и тем, что ей наконец удалось избавиться от озлобленности по отношению к Бумеру, Эллен Черри поклялась, что возобновит занятия живописью. А чтобы подкрепить и отпраздновать это свое решение, ей непременно надо – несмотря ни на какую грозу – навестить Перевертыша Нормана. Давно пора.
Норман, Норман, ты мельница для перемалывания перца в человеческом обличье, что, не зная устали, дробит в поразительно медленном темпе древние специи, которые некогда придавали остроту здорового экстаза тощему бульону бытия. И даже если на кого-то этот спектакль не производил впечатления, то напряжение, та самоотдача, с какой выступал Норман, служили не только примером для подражания другим артистам, но и… Одну минутку? Где же он?
Чтобы перехитрить грозу, Эллен Черри даже разорилась на такси и победила. Ветер надрывался из последних сил, гром гремел подобно киту, в чье брюхо набился целый батальон Ион, но на тротуар не упало и капли дождя. Так что на Пятой авеню было довольно много народу. Вот только Перевертыша Нормана на ступенях собора не оказалось. Увы, его не было на том самом месте где вот уже много лет, не зная праздников и выходных (за исключением второй половины дня в среду), в холод и зной, на Рождество и в воскресенье, когда разыгрывался финал Суперкубка, он медленно вращался вокруг своей оси. Зато теперь здесь стоял кто-то другой.
Разочарование Эллен Черри сменилось омерзением. Затем ему на смену пришел испуг. Потому что преподобный Бадди Винклер не замедлил ее узнать, так же как и она его. Бад тотчас на полуслове оборвал свою проповедь и пронзил ее испепеляющим взглядом, в котором читалась неприкрытая злоба. Его лицо было столь сильно перекошено ненавистью, что казалось, его фурункулы вот-вот скрипнут, как пенопласт, а золотые зубы едва не вывалились из десен. В мгновение ока, подобно лягушачьей ноге молнии, что промелькнула над горизонтом, Эллен Черри поняла, что он тут делает и почему одарил ее злобным взглядом.
Два месяца назад, когда Бадди уехал в Иерусалим, она поставила ФБР и Конвенцию баптистов-южан в известность относительно его предполагаемых намерений. Среагировали ли федералы на полученную от нее информацию или нет, она не знала. А вот умеренные баптисты, которые уже давно искали повода избавиться от Бадди Винклера и удалить его из своей воскресной радиопередачи, с радостью ухватились за этот предлог. Нет, это отнюдь не стало для Бада финансовой катастрофой – руководящий пост, который он занимал в Батальоне Третьего Храма, помог ему быстро восстановить пошатнувшиеся финансовые позиции – а кроме того, он продолжал выступать в евангелических передачах в качестве гостя (Пэту Робертсону импонировал его ура-патриотизм, Джимми Своггарту – его итальянские брюки). Однако Бадди Винклер был из породы тех проповедников, которые не могут прожить и дня без того, чтобы регулярно не вещать с кафедры, точно так же, как унитазу не прожить без того, чтобы в нем регулярно не спускали воду. В один прекрасный день он объявил, что намерен «нести благую весть точно так же, как когда-то Иисус», и пошел проповедовать на улицу. Его решение трубить ее в уши «этому заторможенному полудурку, который, видать, сидит на каком-то наркотике, коль вращается в час по чайной ложке», было задумано как своего рода месть Эллен Черри. И вот теперь она стояла прямо перед ним, не больше чем в двадцати футах.