Все люди — враги - Ричард Олдингтон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поездка носила довольно поверхностный характер, они едва захватили краешек Сахары — то, что Тони больше всего хотелось увидеть, но, во всяком случае, впечатлений было немало.
Было неприятной неожиданностью увидеть, что многие аборигены в Тунисе носят пестрые носки и модные бостонские подвязки, откровенно выглядывающие из-под коротких штанов, и уже совсем потрясающим был призыв к молитве при помощи гудка заводской сирены, установленной на минарете. Более того, никто в Тунисе не обращал на это внимания.
Итак, даже консервативный ислам шел в ногу с прогрессом. Не произвела на Тони большого впечатления и архитектура ислама, хотя он и уверял огорченного Уотертона, что все его впечатления, разумеется, очень поверхностны, как это всегда бывает у туристов. Он не удержался и высказал Уотертону свое мнение об исламе, превратившем в пустыню этот некогда плодородный край, — да еще в какую пустыню; в результате чуть ли не полстолетия терпеливых усилий французов едва только начинают кое-где возрождать в ней жизнь. Цветущие города разрушены, и громадный римский амфитеатр в Эль-Джеме взирает на запустение, подобное тому, которое окружало Шелли [148]. Архитектура ислама имеет некоторые достоинства, но во многом уступает лучшим архитектурным памятникам Европы, и даже главная мечеть в Кайруане обязана своим величественным видом колоннам и пилястрам, награбленным из уцелевших римских и византийских зданий. А завывание, доносившееся из мечетей, — это были дни Рамазана, — мало чем отличалось от монотонного воскресного причитания в любой англиканской часовне. Что касается ковров, которые им навязывали на базаре по фантастическим ценам, это в большинстве случаев была ужасная гадость, за которую жаль было бы отдать и фунт чая. Исключение составляли два-три ковра с негритянским рисунком, виденные ими в Тозере, но и они значительно уступали настоящему африканскому искусству. Тани доказывал, что монотеизм является чудовищной помехой для искусства, которое, по существу, несравненно нужней человечеству, чем всякие религии, а монотеизм вкупе с индустриализмом — это уж нечто совсем чудовищное, ибо пустыня, населенная дешевой рабочей силой и механизмами, куда страшнее подлинной необитаемой пустыни.
— Я готов согласиться со всем, что вы говорите о достижениях ислама в прошлом, — сказал он Уотертону, когда они возвращались в Тунис, — как и с тем, что в Каире, Дамаске и Стамбуле есть изумительные вещи. Согласен и с тем, что Тунис был просто лежащим в стороне пиратским государством, хотя нac и уверяли, если вы помните, что Кайруан один из наиболее чтимых священных городов, который славится своим университетом. Ислам был созидательным, только пока он завоевывал римлян и византийцев, чтобы паразитировать на их империях. Когда же он, по своей глупости, в конце концов уничтожил их, то перестал быть созидательным и впал в бессмысленный формализм, который, по-видимому, и загубил семитскую мысль. Мне кажется, эти люди, так же как и евреи, не способны к созиданию, но им недостает еврейской сметливости. Признаться, воображение изменило мне, когда вы предложили представить, что мы находимся в царстве» Тысячи и одной ночи «, в то время как мы проходили мимо каких-то жирных узлов в безобразных черных покрывалах, именуемых женщинами, и угрюмых девиц в Улед-Найле, танцевавших под мелодию тара-ра-бум-бия.
— Вы просто предубеждены, — сказал Уотертон.
— Не думаю, — отвечал Тони. — Я просто стараюсь разглядеть то, что есть на самом деле, а не любуюсь законсервированной романтикой шейхов. И в доказательство моей искренности признаюсь вам, что до того, как я приехал сюда, я возмущался французским колониализмом, а теперь я за него, — какой гадостью нам пришлось бы питаться, если б мы могли рассчитывать только на кускус [149]! Сознаюсь, что я не без удовлетворения убедился, — правда, это одна из моих маленьких слабостей, — какой вред принесла еще одна религия, и здесь я уже могу сослаться на вас, вы сами заметили, что чем фанатичнее были наши драгоманы [150] в своем пунктуальном выполнении обрядов Рамазана, тем бессовестнее они оказывались, тем меньше им можно было доверять.
— Но, дорогой Тони, нельзя судить о народе по случайным слугам иностранных туристов, ведь это, само собой разумеется, подонки.
— Нет. Я бы не стал судить об Италии по неаполитанским кучерам, которые всегда снимают шляпу перед пресвятой девой и никогда не забывают содрать с вас лишнее, чтобы вознаградить себя за это духовное рвение. Но кто же, черт возьми, предупреждал меня, чтобы мы приглядывали за вещами, когда болтались около этих бедуинов-номадов?
— Ну что ж, мне очень жаль, что вы такого невысокого мнения об арабах, хотя, в сущности, чистокровных арабов здесь уже нет, они все более или менее перемешались с берберами и неграми.
— Я не могу ничего сказать о женщинах, потому что нам не пришлось поговорить ни с одной из них.
Ну вот, теперь я выложил все, что у меня накопилось.
Мне это путешествие доставило массу удовольствия, оно выбило из моей головы множество предрассудков и чуть-чуть соскоблило с меня кору невежества.
Уж хотя бы одно то, что эта страна показала мне, какими искусственными мерами накапливалось богатство Европы и как безумны чернильные проекты о создании изобилия во всем мире.
— Уж кому-кому, а только не вам корить их бедностью, — сказал Уотертон.
— Да я и не корю их, я, наоборот, хвалю. Я считаю, что люди в Тозере, которые посвящают три недели в году перекрестному оплодотворению финиковых пальм, а все остальное время — размышлениям и даже нанимают кочевников для такой тяжелой работы, как сбор фиников, — это философы. Они имели бы больше оснований, чем старик Джонсон [151], сказать: «Сэр, мы в Тозере философы и заставляем бирмингемских олухов работать на нас», — потому что, клянусь чем угодно, добрая половина товаров на здешних базарах — французская фальсификация.
— Да ну, будет вам! — запротестовал Уотертон. — Мы с вами видели чудесные старинные шелка.
— Старинные, — внушительно подчеркнул Тони. — Все новые были никуда не годны по качеству и расцветке. Джерба — единственное место, где делают что-то интересное. И заметьте, что ювелирные изделия, так вас пленившие, — это слабое подражание византийским, а горшки, которые при нас делал горшечник и на которые мы смотрели с таким волнением, римского типа.
— Я рад, что вам хоть что-то понравилось.
— Да что вы обижаетесь, — сказал Тони, — мне очень многое понравилось. Могу сказать по совести, редко кто производил на меня такое впечатление, как эти закутанные в бурнусы люди, приехавшие из своей пустыни. Если они что-то утратили или им чего-то недостает, тем не менее они сумели сохранить свою мужественность. Они не дали себя опошлить дешевой индустриализации. Они сохранили чувство собственного достоинства, и мы могли бы поучиться у них такому умению держать себя даже в лохмотьях. И они действительно хозяева своей души. Я всегда буду помнить о них и о многих других, живущих вдали от городов и способных часами сидеть спокойно, невозмутимо, без всяких признаков утомления и скуки.
Я рад, что на свете еще сохранились такие люди.
Я предпочел бы такое полное душевное равновесие и внутреннюю гармонию богатству всех Рокфеллеров, вместе взятых.
Тони стеснялся говорить Уотертону о другом, что захватило его еще глубже. Однажды, когда они ехали как-то из Кайруана в глубь страны местным ночным поездом, он проснулся задолго до рассвета оттого, что ему стало неудобно лежать. Несмотря на паровое отопление, в вагоне было прохладно. Он выглянул в окно и мигом забыл, что ему холодно. Высокий, чистый свод неба простирался громадный, ясный, весь пронизанный молочным светом луны, сиявшей над безбрежным морем песка цвета львиной шкуры. Белый лунный свет отливал желтым, а желтый песок отливал белым. Там и сям маленькие темные пятна низкорослого кустарника выступали в этом неверном свете, словно плавучие водоросли. Поезд двигался медленно и мягко, словно осторожно плывущий корабль, так что создавалось ощущение, что плывешь по золотисто-бурому океану под куполом из желтоватого хрусталя. Примерно часов в пять им нужно было пересесть на другой поезд, и пришлось долго ждать на разъезде. Вопреки всему, что Тони слышал раньше, рассветало очень медленно; между первым проблеском света на востоке и появлением алой кромки солнца над песком прошел по крайней мере час. Свет наконец вспыхнул над безлюдной равниной, но как величественно было ее безмолвие! Почти два часа поезд шел по глубоким, лишенным солнечного света ущельям, среди голых, изъеденных красных скал, затем внезапно вынырнул на ровную поверхность. Пассажиры сидели в пальто с поднятыми воротниками, все окна были закрыты. И вдруг вагон сразу наполнился ослепительным солнечным светом, не прошло и четверти часа, как все сняли пальто, шарфы, теплые жилеты, отопление выключили и отворили окна.