Стежки, дороги, простор - Янка Брыль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, это — правда, и навечно и радостно правда, что «ты жива еще, моя старушка», — я тебя часто и весело вижу, часто грущу по тебе грустью моих близких и далеких друзей, часто возвращаюсь к словам, к нехитрой мелодии впервые услышанной когда-то на рынке песни, к героине той песни — тихой рязанской матушке, к светлому, бессмертному образу, что родился в душе бесшабашного русского парня — поэта, близкого всем.
…Недавно в одном польском журнальчике, популярном и у нас, я увидел, словно светлую прогалину среди мелкой модной суетни, несколько душевных слов о нем, этом русском парне. То был репортаж о семье Есениных. Портрет красавца и удачный заголовок — просто «Siergiej» — и строчки той самой песни:
Zyjcsz jeszcze, biedna stara matko?
I ja żyję. Pozdrowienia ślę…
Мне снова захотелось плакать от счастья и грусти, мне снова захотелось жить.
Я благодарен этой милой польке, автору репортажа, которая помогла мне поймать мысль, подтолкнула сказать наконец слово, которое долго вынашивал.
Слово о том, что многое в нашей жизни преходяще, многое минует, а правда чувств, правда поэзии — остаются.
1966
БЫТЬ ЧЕЛОВЕКОМ
Перевод Д. Ковалева
На мою довоенную деревенскую юность горьковского слова в сравнении со словом других русских и мировых классиков досталось очень мало. В записях сохранились названия его немногих произведений, впервые прочитанных мною осенью тридцать второго года, а в памяти порой оживает юношеская жажда, с которой тогда воспринималось прекрасное и мудрое.
Песня встреч дождя, что хлещет в глаза, песня под грохот громов — это и это больше всего помнится из «Моего спутника». И не просто помнится, а каждый раз, когда ты и сам окажешься под такой грозой, поешь… ну, не скажу, под Горького, однако в озорной, диковатой и окрыленной радости сразу же вспоминая его.
Такую же радость жизни, желание не поддаться в борьбе с невзгодами очень свежо, своеобразно я тогда почувствовал, конечно, в «Песне о Буревестнике», конкретно историческая революционность которой была понята позже, и в «Легенде о Марко», где очень импонировало и звало к необычному задорное:
А вы на земле проживете,
Как черви слепые живут:
Ни сказок про вас не расскажут,
Ни песен про вас не споют!
Мудростью на меня дохнули последние страницы «Жизни Матвея Кожемякина», особенно дневник Матвея. Впрочем, я прочел тогда только четвертую часть романа, ибо только она и попала ко мне в руки. Благословенная и смешная наивность! Я тогда, на шестнадцатом году жизни, имел намерение ни мало ни много оставить людям свой завет, что-то наподобие «Круга чтения» (толстовского «Круга» я тогда еще не знал) или книги афоризмов — с самой высокой целью, для очищения и подкрепления духа. Своего было, так сказать, маловато, и я старательно — вечером после боронования или молотьбы, — прямо в молитвенном настроении переписывал из книг красивые, глубокие места. Своего, по правде говоря, вообще еще не было, если не считать тех худосочных стишат, которые довольно скоро и тихонько ушли в небытие. Моим, до волнения, до слез моим казалось чужое оттого, что я его перепишу, а то еще и с польского языка переведу… И ничего, что переписываю да перевожу я из книг, которые уже давно и широко разошлись по свету, что переписываю я в «книгу», сделанную из остатков недавних ученических тетрадок, моим неважнецким почерком, с ошибками… Ну что ж, теперь, через столько лет, я не ищу зрелой логики в поступках подростка, который, сталкиваясь с чарами слова и тайнами мысли, не знал, что ему делать от радости познавания.
Потому что смелость, желание борьбы с невзгодами жизни, любовь к бедному, обиженному человеку, потому что мудрость, глубокая, добрая, человечная мудрость Горького были соединены с волнующей красотой.
Припоминается не очень смешная слезинка Ольги из чеховских «Мужиков» — те «аще» и «дондеже», что растревожили душу, не в меру, не «по чину» чуткую к прекрасному. Такую красоту, кажется, близкую солнечному водопаду непобедимой, на всю жизнь глубинной, неразгаданной красы пушкинского «Пророка», такую красоту, как будто даже слишком архаичного, слишком возвышенного, по-старославянски звонкого слова я помню из записей Кожемякина:
«Нет в людях духа моего, потерян я и забыт, заветы мои — медь звенящая, и слова мои без души и без огня, только пепел, падающий на камни, и снег в поле пустынном».
Цитирую я это по книге, однако в памяти моей и медь звенит, и пепел падает на камни, и снег белеет в пустынном поле — все само собой, давно и, видимо, до конца.
За девять следующих лет, считая от той осени, среди относительно немалого количества прочитанных книг мне только дважды встретился Горький. В тех условиях, в темной деревне на «крэсах» — окраине буржуазной Польши, выбора особенно не было. Пестрота необычайная! Рядом с Толстым да Сенкевичем, Плехановым да Кантом — «Половой вопрос» Фореля, «Жизнь Иисуса» Ренана, «У последней черты» Арцыбашева… Чего только не было на полочках да в сундучках, а то и под застрехой деревенских любителей чтения… А вот с Горьким Тине долго не везло. Только в самый разгар моего увлечения философией Толстого, в тридцать пятом году, попались нам с братом горьковские воспоминания о Льве Николаевиче.