Стежки, дороги, простор - Янка Брыль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я отвернулся к окну. И, глядя на зелень яровых, на луг и дальше, за лугом, на молодой, веселый на солнце березняк, снова вспомнил, хотя и с горькой усмешкой:
«Глядите на траву…»
1966
ТЫ ЖИВА
Перевод А. Островского
За вагонным окном золотились под июньским утренним солнцем тонкие редкие сосны. Они не стояли на месте, бежали назад, туда, откуда я возвращался, — бежали и они, и их длинные тени.
Натощак мне славно пелось — тихо, грустно. Пелось что-то сродни этим соснам, утреннему солнцу, образу самого дорогого человека на пороге старой хаты. Что-то сродни молитве во славу всей этой мудрой, неразгаданной красоты.
Наши мамы молились натощак.
Тридцать лет — это была еще молодость. Еще жива была моя мать, было кому назвать меня сыном, во мне еще оставалось что-то от истоков жизни, я не сказать совсем оторвался от берега — навсегда.
И я не знал, что это было ее последнее утро.
Мне потом рассказали, что и в тот день она, как обычно, встала на свой пост, хворая бабуся, замешала в глиняной миске и начала печь оладьи для двух милых озорниц, трехлетних внучек-близнят.
И вдруг ей стало совсем худо.
Худо бывало ей в последнее время довольно часто, но все же хворь еще отпускала, а тут — совсем. Она прилегла и уже не поднялась, стала помирать.
Она была — как будто — уже давно к этому готова. Давно сшита смертная сорочка, и в молитвах старуха не раз уже тихим, душевным шепотом свидетельствовала свою готовность предаться божьей воле. А все же я не случайно застраховался словами «как будто».
Три месяца назад, когда мать жила у меня в городе, она была уже на краю. Старый профессор, медицинское светило, в чьи руки я отдал ее с безграничной верой, посмотрел на хворую бабу, потрогал кончик заострившегося носа, махнул рукой и отошел к другой койке. Я не простил ему… не прощаю и до сих пор, восемнадцать лет спустя, этого вялого взмаха руки перед лицом самого дорогого мне человека. Пускай и просто человека, которому очень хочется жить.
Ей хотелось жить. Она смотрела на него, на профессора, какими-то детскими глазами, а потом, когда он махнул, тихо, уже не думая обо мне, о долге матери — быть всегда на высоте, — заплакала. Слезы сами, должно быть, покатились из глаз по морщинам.
Мне рассказали, что перед смертью у нее было одно желание… Я не могу ни думать, ни писать об этом спокойно. И мне не стыдно слез ни перед теми, кто будет это читать, ни перед самим собой, теперь уже тоже немолодым. Она хотела, чтоб успел приехать я, ее младшее, десятое дитя. Говорила об этом, все спрашивала, послали ли телеграмму, а потом, когда отнялась речь, только смотрела, и ей повторяли, понимая по глазам, что я приеду, что вот-вот буду.
В городе, куда я вернулся из солнечного соснового леса, я застал телеграмму. Горько-хитрую, как та, которую я, три месяца назад, давал из города в деревню: «Маме нездоровится приезжай».
На ту мою телеграмму братья и сестры явились, как солдаты по боевой тревоге. Вошли в больничную палату, не зная — ни те, что помоложе, ни старые, — как себя держать…
А она неожиданно улыбнулась и сказала:
— Рано, детки, собрались.
И теперь я ухватился за это.
Не теряя надежды, летел на санитарном «кукурузнике», впервые над полями, лесами и реками близких знакомых мест, пугался толчков при воздушных ямах, даже подумал с мальчишеской усмешкой, сидя под стеклянным колпаком, что вот скачу, как верхом на собаке.
Не теряя надежды, шел — сперва зеленым перелогом временного аэродрома возле нашего райцентра, потом по обочине дороги.
И только в двух километрах от своей деревни — поверил…
Наше кладбище приютилось на склоне горы, по другую, восточную, сторону которой спускалась в долину деревня.
С кладбища в деревню шло несколько человек — маленькие силуэты на склоне зеленой округлости горы. Закончив работу, которая отняла у меня — хотя я лопат издалека и не разглядел — последнюю надежду.
…Она очень любила чай. Клала в чашку одну-две ложечки вишневого варенья или подливала немножко кагора, «церковного вина». Мой заработок уже позволял и это. Однако она не хотела засиживаться в моем «скворечнике» — тесной квартирке на пятом этаже, — особенно весной, когда там, дома, в деревне, зазеленели гряды.
Очень ей не хотелось умереть зимой. Часто — по сути веселый, только с виду суровый человек — говорила она о мерзлых комьях, с грохотом падающих на крышку гроба. Говорила и то ли шутя, то ли не шутя вздрагивала.
Желание ее сбылось: лето только начиналось, все было в самом цвету.
Всю жизнь она много и тяжко трудилась. Копили с мужем для детей, покупали землю. Все было строго и четко подчинено одной великой цели. И при жизни мужа, и позднее, когда овдовела. А потом в мире началась такая катавасия, что ее цель перестала быть великой. Сыны ушли в партизанский лес, она — с ними, все бросив врагу на разор. Только и осталось добра что они, ее хлопцы, невестки и внуки, да то из пожитков, что под ней на возу, где она сидела с внуками, отправляясь в темную, студеную неизвестность, очень мало приспособленную для хворости и малолетства. Да она уже во всем согласна была с сынами, отчасти — уразумев, что к чему, а отчасти — от усталости.
Потом, когда прошло лихолетье, оказалось у старушки и еще