Стежки, дороги, простор - Янка Брыль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И это ее желание тоже сбылось: колхоз в нашей деревне был организован через год.
Никогда — ни в мыслях, ни в словах — я не оправдывал ее и не осуждал. И не потому, что она — моя мать. Для одной жизни нагрузка у нее была выше сил, а до такого решения — «пусть будет то, что должно быть» — тоже надо дорасти.
На долю ей выпало четыре войны, три революции, пять смен власти, семьдесят шесть лет прялки, серпа и цепа, малая толика песен и смеха, куда больше раздумий, ожиданий, слез. Обе дочери овдовели почти вслед за ней. Из пяти сынов, что выжили, все пять были, каждый в свое время, солдатами, четверо воевали в трех войнах, двое побывали во вражеском плену, — двое— из-за ошибки — отсидели в своей же тюрьме, третий, за правду, в панской, одного, самого старшего, съел тридцать седьмой…
Я знаю, это еще не наихудшая судьба. Я мог бы рассказать и, может, расскажу о страданьях других знакомых мне матерей, несравненно более тяжких, чем выпали на долю моей.
Впрочем, какой мудрец измерит, кто возьмется определить глубину материнских страданий вообще или хотя бы тех, что изведала на своем веку только моя?..
В серой от времени деревенской часовенке, где второй век одиноко висят потемневшие уныло-бездарные иконы, под мрачно-возвышенное пение про вечный покой, горше всего плакали двое.
Один — младший брат моей мамы, старенький калека-портной, «золотая иголочка», как говорили о нем соседи, и золотое сердце, полное народной мудрости, свежести, оптимизма, коими не раз живился у него и я. Она, старше на десять лет, вывела его, рано осиротевшего, в люди, дала ему в руки эту самую иголочку, когда женился — часто ходила мирить со сварливой женой и вообще, даже в старости, считала его как бы дитем, которого каждый может обидеть.
Отвернувшись от людей в угол, где стояла затканная паутиной старая хоругвь, мой коротенький дядька с большой под седым ежиком головой тихонько, от всей души, — как он умел и смеяться, — заливался горькими слезами.
Я был куда более самостоятелен, и уже давно, лет с пятнадцати, когда перестал ее слушаться в самом, как мне казалось, главном для человека. Мне было очень тяжело, что я уже не смогу — и именно теперь, когда могу, — окружить ее старость достойной заботой, сделать для матери то, что не успел, не успели мы все…
…Тридцать лет — это была еще молодость. Наша женатая послевоенная молодость.
Деревенскому парню, который недавно, уже не отчасти, урывками, тишком, а полностью и открыто, стал писателем, не трудно было и даже приятно, по шутливому приказу жены, встать из-за рабочего стола, взять мешок и пойти вместе с ней на рынок. Просто в качестве носильщика. Потому что есть уже бочка, надо засолить огурцы.
Это было, кажется, в тот же год, когда умерла моя мать.
И вот там, в утренней суетне Комаровского рынка, я еще раз почувствовал несказанную силу к величие поэзии.
Слепой, в летах, инвалид. Заношенная пилотка, которая никогда, видно, не служила ему для форсу, а только скупо прикрывала голову. Видавшая виды серо-шершавая, как нещедрая пашня, шинель, стянутая без всякого молодечества узким брезентовым поясом. Обмотки и сбитые грохалы-башмаки. Он пел, протянув ладонь с желтыми и белыми монетками мелочи, а незрячие глаза его кричали о бездонном солдатском горе, которым никого не удивишь. Песня его — и хрипловатым, горестно-певучим голосом, и полной скорби душой — говорила о самой простой, величайшей в жизни радости, о сокровище, не подлежащем никаким переоценкам. И для песни этой, для оценки этого сокровища, ему, слепому, даны были именно те нужные, необходимые слова, которые столь многие ищут и так часто не могут найти.
Пишут мне, что ты, тая тревогу,
Загрустила шибко обо мне…
Серый, чисто постиранный мешок. Пупырчатые, весело-зеленые огурцы. Шумная, пестрая, озабоченная толпа. Неяркое, доброе солнце августовского утра. Без возврата ушедшая молодость… И песня! — слова, что так счастливо найдены одним на миллионы, что так неподражаемо просто и возвышенно, так по-земному, по-человечески, по-сыновнему тужат:
… и выходишь часто на дорогу
в старомодном ветхом шушуне.
Вот уже скоро девятнадцать лет, почти целая жизнь, с того утра, когда я, завороженный, стоял перед обездоленным войной человеком. На всю песню завороженный, на паузу после нее, снова на зачин, на половину… нет! — на всю жизнь.
И не потому только, что собственная моя боль была еще очень свежа.
И неправильно это, наверно, — что я именно тогда, в то утро, почувствовал всю силу и величие этой простой песни. Когда? Да как? Какие скучные, никчемные вопросы!.. Высокое, прекрасное — оно всегда с нами.
За это время я не раз склонялся над руками матерей моих товарищей, знал многих — все они разные и все, как одна, похожи на мою.
На пороге белой мазанки, что примостилась на буром степном взгорке над тихой речкой, обрамленной высоким тростником, меня как родного привечала старая, немощная мать-украинка. Свидание с нею было почти за четверть века до того подготовлено моей дружбой с ее сыном. Более того! В то суровое военное время, когда она томилась в неведении о своем Тише, жила только надеждой, что судьба будет к ней более милостива, чем к другим матерям-горемыкам, — ее сына, раненного в партизанском бою, лечила, выхаживала другая мать — моя.
За океаном, за неисчислимой армадой белых облаков, над которыми я летел на Запад, в зеленом канадском городке, в богатой культурной семье, я сидел за столом рядом со старенькой леди, важной хозяйкой дома. Сын ее, пригласивший меня в этот дом, талантливо ставил спектакли в экзотическом шекспировском театре, где выступали лучшие актеры трех континентов. Мы с ним оба были солдатами, с двух сторон начинали войну с одним и тем же врагом. Он тоже был в немецком плену, где встречался с нашими. Он просил нас, советских гостей, спеть в его доме наши песни. А мать — через переводчика —