Стежки, дороги, простор - Янка Брыль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Досадно и обидно, что ни в те комнаты, где работал, болел и, болея, трудился Лев Николаевич, ни на веранду, где он беседовал с Чеховым, с Горьким, не пройдешь. Никто не пустит, потому что это все санаторий, и никто не знает толком, где тут да что тут когда-то было. Так нам, по крайней мере, и сказали, видимо, уже давно не первым и не последним из тех, кого к этим башням над морем ведет не пустое любопытство.
Так же, впрочем, было и в Гурзуфе, где мы напрасно добивались пройти в дом Раевского, в котором в свое время бывал Пушкин.
Странно, что ни для Пушкина, ни для Толстого мы здесь не можем сделать, что надлежит…
Остается главное — их слово, слово вообще, которое не только было вначале, но будет и до конца. Оно здесь, со мною, снова свежее, снова будто повое, теперь — по-крымски.
Крым я должен посмотреть не так, хотя бы из-за Пушкина (Бахчисарай) и Толстого (Севастополь)…
Пишу это, а издалека бормотнула мыслишка: ат, всего все равно не повидаешь… Можно сказать, что правильная, однако не моя. Хочется повидать как можно больше. Хочется верить, и верю, что видеть и слышать хочу я неспроста, а по потребности, с ощущением которой, как с ощущением долга, хорошо жить.
Шел вчера по мокрой приморской улице, под мелким дождиком, и на троллейбусной остановке, заглянув в лицо задумавшейся девочки-подростка, почувствовал ее, показалось, раздумье, одиночество, почувствовал еще раз по-новому временность и нелегкость нашей жизни, с чем она, девочка, видать, уже столкнулась, о чем она, возможно, думает… Стало жаль ее, жаль и того, что она никогда не узнает, что подумал о ней, что почувствовал здоровенный и пожилой дядька-прохожий, с виду — как мне и дома дети говорят иногда — почему-то сердитый.
«Кто поверит, если запишу? — подумал я, идя. — Да и сентиментально будет…» А сегодня вот та же девочка снова стоит перед глазами со своей задумчивостью. И записываю.
…Молодая кобыла, хоть и накрытая дерюгой, капризно танцует в оглоблях — от оводов. Колеса сами нарочно ищут в колеях ямки поглубже. Большущий, широченный воз жесткого и горячего сена покачивается весьма угрожающе. Надо его поддерживать за грабли, воткнутые в тугое сено по самый брусок. Правой рукой держишь воз, левой — вожжи, направляя этот свой корабль по зигзагам луговой дороги. А тебе пятнадцатый год, ты уже, разумеется, и совсем взрослый, и смелый, и очень усталый, и волнуешься, и боишься. Потому что ты еще все… дитя. О чем говорит, правда, только мама. Воз наконец попадает в ту самую потайную и наиболее глубокую ямку, которой ты больше всего боялся, и валится на тебя всей своей громадиной!.. Еще один!.. Еще!.. Тот самый воз, но не раз, а несколько раз. Ты мужественно подпираешь его плечом и головой. Но напрасно… И ты наконец просыпаешься от своего крика: «Ппр-р-у!..»
Ты — под яблоней, которая озабоченно расставила над тобой широкие, густые ветви с крупной листвой и терпко-неспелыми яблоками в листве. Тебе это даже и смешно, что ты проснулся, ты рад, что никто не слыхал, и ты снова прижимаешься щекой к подушке, в свежем месте прохладной. «В Петровки ночь короткая…» Высокий женский голос, приятный и до отчаяния усталый, слышится в твоей памяти тихой и сладкой колыбельной. А воз все покачивается, кобыла все отбивается от слепней, ямка в колее будет вот-вот, воз твой вот-вот опрокинется, накроет тебя душистой, шуршащей и неумолимой тяжестью. Один, другой… Так же, как было с вечера, когда ты только лег. Ты вскоре снова заснешь, и, скорее всего, тебе будет сниться все то же…
Я улыбаюсь за добрую тысячу километров от дома, через восемь лет после того, когда это было… Не с возом сена, а с грибами. Улыбаюсь, услышав голос мальчика, который впервые в жизни ходил со мною за грибами и не может заснуть:
— Папа, они все стоят да стоят. И в травке попрятались, и так. Большие, маленькие…
Чудак-малыш! Так же и у меня они перед глазами — и стоят, и плывут чудесными кинокадрами, еще никем не снятыми, живыми. Плывут не впервые, уже давно не впервые омолаживая душу этим детским волнением.
Так бывало.
И сегодня я вот не могу заснуть.
До этого горы, что обступают город с востока, севера и запада, были живой, извечной, величественной декорацией, красивой чуть ли не абстрактно, условно, издалека.
А сегодня мы добрались до одной из их вершин.
И вот я не могу заснуть. От горных тропок.
Особенно одна — ив ясный день отсюда, с балкона, не видимая на выразительном, голом обрыве вершины, — особенно она доставила нам волнений и страху.
Скалистый обрыв, наклоненный круто, вогнутый вовнутрь. Ширина тропки — на одного ходока. Налево — пропасть, направо — высоко над нами скала…
Я утомлен, как и все мы, женщина и двое мужчин, может, даже и больше их — ведь они помоложе. К тому же еще мне черт знает зачем вспомнился давно виденный кинофильм, уже не только без названия, а и без действия. В памяти сохранились только такая вот тропка и много негров, которые гуськом идут по ней над бездной с большими тюками на головах. И сохранилось это в памяти будто только ради того, чтобы показать мне еще раз, как негр летит в бездну вместе со своим грузом, будто только потому сохранилась, чтобы дать мне почувствовать, как в душе моей повторяется его последний жуткий крик. Другие негры идут, как и шли…
И мы идем. В напряженном, осторожном молчании, трижды… какое там! — уже в двадцатый раз вспотевшие Холодным, от низкого тумана, потом. Влево, в пропасть, я не смотрю. Иду с наклоном вправо, к скале, просто тянет идти только так, чтобы «в случае чего» — бац на правое колено и припал к стене. Мы даже говорили об этом, предостерегали друг друга. А потом, снова очутившись в лесу, смеялись над собой, такими, с позволения сказать, альпинистами.
И вот я не могу заснуть — все иду по тропинке, иду, и хочется даже вскрикнуть от страха и немножко от восхищения…
Был он, страх высоты, совсем не знакомый мне в