Стежки, дороги, простор - Янка Брыль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А больше всего было тихой, утомленной и неутомимой радости от знакомства с еще одной красотой. Это — гордые сосны. Могучие шершавые стволы. Непрерывный, величественный, необъяснимо прекрасный шум их вершин. Часто он соединялся с едва уловимым вначале, а потом все более и более выразительным шумом воды, Иногда этот бойкий, энергичный шум входил в мягкий и во все небо широкий шум хвои, будто распарывая его своим стремительным, резким гомоном. После, когда мы остановились на скалах водопада Явзлар, а еще через час ходьбы над еще более отчаянным падением со скал поэтического Учан-Су, шум воды заглушал шумы сосен. Мы уходили в свою даль по-новому, крутой, извилистой тропой, шум воды исподволь утихал, расплывался, и сосны тихо пели свое — снова во все небо над нами, во всю зачарованную душу…
Там, на тех кручах и склонах, рождается свежесть, оттуда она отплывает в долины, к морю, навстречу его такой же неисчерпаемо щедрой свежести. Свежесть морской воды и свежесть сосновой смолы…
Дайте мне, сосны, дайте мне, тропки, заснуть!..
1969
ОБЩИННОЕ
Перевод Д. Ковалева
За нашей деревней, там, где теперь за гумнами кончается большое колхозное пастбище, когда-то был лужок. Со своим особенным названием, со своей маленькой историей, которая ежегодно пополнялась новыми фактами.
Это бывало обычно во второй половине августа.
Хорошая пора. Отколыхались, отскрипели на колдобинах душистые возы суходольного сена, ржи, ячменя, льна. Множество медвежьих охапок и увесистых снопов поднято и положено на возы, потом — в скирды, в холодок и затишье гумен. На поле остался только овес — в суслонах или кое-где, там, где еще впрозелень, не скошен. Гречка, люпин, клеверная отава, семенной клевер, картошка, которая начинает уже заметно желтеть и вкусно, по-домашнему, пахнет. Пора относительной сытости, первохлебной да картофельной, укропно-огуречной, яблочной. Какая-то пауза, короткий отдых перед туманностью задумчиво-ласковых сентябрьских рассветов, перед мудрой и грустноватой поэзией свежей пахоты, радостной россыпью новых семян, печально-солнечной поэзией золотой листвы и почти по-женски ласковых прикасаний тихих, светлых, легких паутинок…
Тогда, в первые дни передышки на стыке лета и осени, наша деревня как будто вдруг вспоминала о том лужке за крайними гумнами, который, будто забытый, ожидал своей очереди. За недели сенокоса и жатвы, разъединенная, рассыпанная по ближним и дальним наделам лугов и полевой чересполосицы, деревня собиралась около этого лужка. Одни мужчины, лишь изредка пожилая женщина или молодайка из той хаты, где временно или надолго не было кому выйти на хозяйское дело. Бесформенное пространство лужка делили сначала полосами вдоль, потом то, что оставалось — полосками поперек, и всегда еще оставался треугольник между полем и выгоном, кусок, который уже нельзя было поделить и который назывался, видимо, очень издавна, Общинное.
Делили лужок обычно в воскресенье под вечер. А назавтра утром выбегали сюда один одного раньше. Еще и вешек хорошо не видать, границу трудно обозначить следами, еще и косишь будто на ощупь. И спешка такая не столько от желания ухватить эту горсть сена, пока стоит погода, как от желания покрасоваться перед соседями ухваткой.
Общинное косили после обеда, когда уже на продольных и поперечных полосах женщины начинали сгребать в валки, а тот, кто погорячее, и копнить кое-как просушенную траву. И косить этот клочок хвоща, который кстати, ели только лошади, начинали не сразу и не так себе, а после ежегодного традиционного веча.
Косы втыкали концами косовищ в мягкий покос, а сами отходили немного и ложились или рассаживались на более сухом, выкошенном обмежке.
Надо сказать, что собиралась сюда косить лужок, а потом делить Общинное не вся наша деревня.
Недавно мне довелось посмотреть в библиотеке польско-французский атлас второй половины XVIII века и с удовольствием найти на карте Новогрудского воеводства свое Загбра — Sagora, как оно обозначается там во французской транскрипции. Надо полагать, что деревня стояла себе и задолго до того атласа, что название свое она несет издалека, издавна, упорно и представительно, не соглашаясь стать ни «Zagorzem», каким она бывала, ни Загорьем, каким теперь зовется официально. Еще одно: в старом «Географическом словаре Королевства Польского и других славянских стран», в перечне многих деревень с таким же нехитрым названием, есть сообщение, что наша Загора сто лет тому назад насчитывала тридцать семь печных труб, местность вокруг нее была такая же безлесная, а земли холмистые, пшеничные.
Остатки истории — в деревенских преданиях.
Одно чувствует послевоенное поколение загорцев — те студенты, солдаты, учителя, инженеры, врачи, которые, подъезжая в паше время к родной, более чем в сотню хат, большой деревне на восточном склоне горы, видят шифер и железо крыш, светлые окна в садах, белые стены школы, клуба, сельмага, исправные постройки бригадной фермы на отшибе.
Другое чувствую я, когда за всем этим, уже обычным, вижу и то, что было, — сплошную соломенную серость значительно меньшей, бедной и темной западнобелорусской деревни, что уже не будет такой, какой была, какой она, как временами казалось, будет всегда…
Впрочем, и то, что жило в памяти наших отцов и дедов, что мы услышали от них, как сказку, казалось им когда-то беспросветным, бесконечным.
По тем преданиям, по той неписаной истории, маленькое в крепостные годы Загора принадлежало целым пятерым панам-помещикам. Кто из них был лучше, ктс хуже — вся эта разновидность рабства да произвола отошла в небытие. До дней моей юности, за семь десятков лет после ликвидации панщины, крепостничества, дошли только названия «схед»[30] частей деревни — по не скольку хат — от тогдашней принадлежности помещикам: «свидинские», «судевские», «гноинские», «лисиц-кие», «едкины». Может, ошибусь даже в названиях, потому что и тогда уже деревня делилась только на две части: верхняя половина, что разместилась на горе, — «на-горские», а наша, восточная часть, в долине, — «едкины». Все еще как память о каком-то чуть ли не мифическом пане