Город в долине - Алексей Макушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
10
Вот такие книги он читал с наслаждением. Я тоже читал их, конечно; они все-таки интересовали меня, скорее, вчуже, внутренней моей не касаясь. Вообще, мы встречались на его территории (как я это называл для себя); на свою я долго его не пускал. Иногда он казался мне человеком отражений, как однажды определил Ф.Е.Б. другого общего нашего знакомого; человеком, живущим отражениями прошлого, отблесками чужой жизни. А мне хотелось настоящего, хотелось жизни своей; оглушительных ответов на оглушительные вопросы. Вопросы, думал я в ту пору, которые он, Двигубский, себе даже не задавал, еще не задал, никогда, наверное, не задаст… Я делил людей на тех, с кем можно было говорить о самом для меня важном, и тех, с кем заговаривать об этом не стоило. Теперь я думаю, что и первые не вполне меня понимали; люди, как известно, вообще не понимают друг друга; у каждого вырабатывается, в конце концов, свой язык, почти не поддающийся переводу. Были некие темы моей молодости, скажем так, впоследствии, довольно скоро, сделавшиеся темами литературными, темами, или темой, моего, в 1985 году начатого, в 1994 законченного романа, в 1998 изданного мною под выбранным за неимением лучшего названием «Макс». На эти темы не говорил я с Двигубским. В каком-то смысле он был для меня загадкой. Он не казался мне человеком то, что называется ищущим, но и не казался нашедшим. Вокруг были, конечно, люди, ничего не нашедшие, потому что ничего никогда не искавшие, удовлетворявшиеся готовыми формулами, дедовскими рецептами жизни, трюизмами традиционных решений. Двигубский к ним явно не относился. А если так, думал я, то к каким же людям, собственно, он относится? На этот вопрос ответа у меня не было. Он тоже, кажется мне теперь, довольно долго не пускал меня в свои тайные, от внешних взоров скрытые области. Что эти области у него в душе были, я не сомневался, но поговорить с ним по душам все как-то не удавалось мне. Между тем, его оценки и мнения влияли на меня, как я теперь понимаю, довольно сильно, так сильно повлияли на меня, как, может быть, только мнения и оценки двух или трех человек за всю мою жизнь. В нем было великолепное равнодушие ко всякому авангарду, к интеллектуальной моде, к прыжкам и ужимкам посредственностей, гордящихся своей причастностью к чему-то возвышенному, не понятному профанам и неофитам; слишком, наоборот, понятная позиция иронического, брюзгливого превосходства над миром, в ту пору еще только готовившаяся этот мир захватить, вызывала у него, в свою очередь, брезгливую усмешку инстинктивного отвращения. Еще не сознавая этого, мы вступали в эпоху, когда все делается не всерьез, все с подмигиванием и фигой в кармане, мы-то, мол, понимаем друг друга, вон мы какие умные, а над дураками мы всласть сейчас посмеемся. Он очень много читал, разумеется, но как-то все не то, или не совсем то, что читали другие. Кто в двадцать лет читает Тургенева? Тургенева читают в четырнадцать — и затем возвращаются к нему после сорока, в пятьдесят. Мне иногда казалось, что он так и не вышел из девятнадцатого века. Пушкин был центром его вселенной. На вопрос о любимом романе он неизменно отвечал: «Капитанская дочка», что заядлые поклонники Джойса и Музиля воспринимали как не очень смешную шутку. К философии он оставался в ту пору на удивление равнодушен, исключая, пожалуй, только философию русскую, как часть некоей традиции, может быть, к которой чувствовал себя причастным; портрет Бердяева, как уже сказано, висел у него на стене, рядом с Ключевским; не исключаю, впрочем, что Бердяев был для него прежде всего одним из автором «Вех», автором «Философии неравенства», автором замечательной, в восемнадцать лет перевернувшей и для меня мир, книги «Истоки и смысл русского коммунизма», проницательнейшим и безжалостным критиком русской радикальной интеллигенции, с которой и у Двигубского, как историка, были свои непростые счеты, и в гораздо меньшей степени тем философом свободы, победы над земной, постылой, «объективированной» действительностью и прорыва к себе самому, каким он был в юности для меня. А как обойтись без прорыва, порыва? Как можно жить, думал я, не поставив под сомнение жизнь, вот эту жизнь, в которую кто-то бросил нас, у нас не спросившись. Мы все, конечно, со временем как-то приспосабливаемся к жизни, привыкаем к ней, может быть, становимся участниками ее. А все-таки, кажется мне, то наше юношеское, пусть даже и забытое нами впоследствии, несогласие с миром оставляет след, не стирающийся с годами. У непрошедших через это несогласие глаза какие-то другие, пустые… Двигубский, повторяю, не относился к потребителям полуфабрикатов и адептам блаженной бездумности. К какой же в таком случае категории людей отнести его я, повторяю, не понимал. Все повторялось, действительно, когда я начинал о нем думать, мысль моя ходила по кругу и заходила все в тот же тупик. Счастливым он, во всяком случае, не казался. Помню его очень часто печальным, как бы окутанным, окруженным этой печалью, сквозь которую почти невозможно было пробиться. Что-то со мной не так, сказал он однажды (зимой, на улице, недалеко от стадиона «Динамо»; куда мы шли, не могу теперь вспомнить). Что же, Двигубский? Не знаю, но что-то есть неправильное во мне. Я это чувствую, но не могу сказать, что это. Что-то не наведенное на фокус, сказал он, что-то недоделанное, недодуманное, не… ну, впрочем, все равно, поговорим лучше о скифах. Историю которых, написанную одним американцем, он, Двигубский, с увлечением как раз читает.
11
Ясно было, во всяком случае, что все его, весьма многочисленные, занятия и увлечения, от скифов до сарматов и от варягов до греков, все-таки, в глубине души, не удовлетворяли его. Но ни о чем другом речь не шла, ни о каких, к примеру, литературных замыслах или хоть литературных мечтаниях, отдаленных надеждах и, пускай несбыточных, но влекущих возможностях он в ту пору не говорил, даже как-то было трудно представить себе, чтобы он заговорил о чем-то подобном. Я же, признаться, вообще плохо понимал в молодости, как можно не писать стихов или прозы, не надеяться, по крайней мере, написать когда-нибудь такую прозу или такие стихи, за которые тебе самому не будет стыдно; зачем тогда жить… Признание, конечно, смешное, но пускай остается. Вспоминаю теперь зимний, ночной и полупьяный разговор с моим, упомянутым выше, приятелем, лучше — другом, и гораздо более близким моим другом в ту пору, чем был для меня Двигубский, Тихоном П., жившим, как уже сказано, в огромном доме «Россия» на Сретенском бульваре, в коммунальной, на два, почти каких-то корабельных отсека, поделенной перегородкою комнате. Этот Тихон, длинноволосый и коренастый, был, пожалуй, единственным персонажем моей жизни, с которым я иногда выпивал. В нем были злость и честолюбие провинциала, приехавшего покорять Москву; но в нем же была какая-то, иногда почти трогательная, открытость, ранимость, редко свойственная столичным людям, уже в детстве получившим как будто прививку цинизма и опытности. И какая-то бывала в нем внутренняя, восхитительная тишина, в соответствии с именем. Он же, кажется, был единственным из моих приятелей, умевшим — в самом деле, умевшим — знакомиться с девушками на улице, в электричке или в троллейбусе, глядя на очередную жертву шальными смеющимися глазами и почти всякий раз добиваясь, если не в тот же день, то уж точно на следующий, ее появления в его коммуналке, на его видавшем виды, с просыпанным пеплом между подушками и потертой спинкой, диване. Литературные амбиции были при этом нешуточные. Кем можно быть в жизни? говорил Тихон, показывая почему-то на толстенную, с потрепанными тесемками, папку с ксерокопированным первым томом Шопенгауэра, тихо, в ожидании своего часа, лежавшую на крошечном ночном столике возле пресловутого дивана, еще не остывшего, может быть, после посещения очередной Нади или Наташи. Можно быть писателем, или художником, или, например, музыкантом. Если не быть ни тем, ни другим, ни третьим, то совершенно непонятно, как жить. То есть жить можно, но как не отчаяться? Если Левин, говорил Тихон, уже чуть-чуть покачиваясь на стуле, это Толстой без его дара, то что ж удивительного, что он прячет от себя веревку? Если не быть ни писателем, ни музыкантом, то можно только — что? Уйти в монастырь, говорил Тихон, человек вполне русский, пьющий и православный. Все остальное чепуха и не решает основного вопроса философии. Каковой, говорил он, вылавливая шпротину из консервной банки, проливая капли машинного масла на стол и тарелку, заключается вовсе не в отношении материи к духу, как мы учили в школе, по Гегелю и Разгегелю… я заметил, закуривая десятую за вечер сигарету, что мы, кажется, что-то другое учили, по Марксу и Перемарксу… вовсе, продолжал он, наблюдая, как машинное масло стекает по хвостику последней шпротины обратно в консервную банку, не в отношении познания к бытию, надстройки к базису и диамата к истмату, а в том и только в том, чтобы найти хоть какой-то смысл в этой поганой жизни. Можно быть писателем — и можно уйти в монастырь. Все прочее чепуха и основного вопроса философии не решает. Ты меня понимаешь? Я тебя понимаю. Есть путь искусства и путь религии, никаких других нет. И шпроты съедены, и водка кончается. Пойдем, у таксиста купим? Пойдем. Таксисты в ту пору приторговывали водкой по ночам, десять рублей бутылка. За водкой мы, конечно, пошли; что же до самого Тихона, то он не пошел, в конечном счете, ни тем путем, ни другим. Писателя из него не вышло, монаха не вышло тоже. Зато, когда началась так называемая перестройка и открылись первые, еще очень скромные возможности разбогатеть, когда смутный призрак наживы появился на вдруг чудесно и соблазнительно расширившемся горизонте жизни, одним из первых на моей памяти погнался он за этим призраком, в начале девяностых сделавшимся реальностью, обернувшимся банковскими счетами в Швейцарии, лимузинами, телохранителями, яхтами и, по слухам, чуть ли не виллою в Ницце, затем дефолтом, крахом, какими-то, опять же — по слухам, разборками и наездами, да простят мне взыскательные Музы чудовищные сии выражения, новым началом, прерванным обострившейся, очень редкой, наследственною болезнью крови, с которой, как тогда же и выяснилось, жил он и боролся всю жизнь, финалом, закатом, уходом. Ничему этому я уже не был свидетелем, поссорившись с ним в конце восьмидесятых годов — и вовсе не потому, разумеется, чтобы я имел что-то против богатства и прибыли, дикого капитализма и первоначального накопления, по Перемарксу, а потому что злость возобладала в Тихоне над тишиной и во всем, что он делал и говорил, в том, как говорил и как делал, появился, к несчастью, вызов, вы вот, мол, интеллигенты, такие возвышенные, а я возьму, да и заработаю миллион, и плевать я на вас хотел, и на Шопенгауэра вашего заодно; в самой его жажде денег был, следовательно, некий достоевский надрывчик, очевидная и яростная готовность что-то, в самом себе, разрушить и растоптать — зрелище, в конце концов, слишком мало для меня привлекательное. Обо всех, кого потерял в жизни, все равно, конечно, жалеешь, перед всеми чувствуешь себя виноватым.