Дом на костях - Василий Брусянин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А за что же он пристрелил жену? — спрашиваем мы.
— А Бог знает — за что. Никто и не знал этого. Говорили, будто нечаянно. Вместе они с женой на волков в облаву ходили и били зверей пулями, а потом и вышло так, что одна пуля в жену Глумилина попала. Как это случилось — Бог весть! Может и нечаянно, а, может, и нарочно сам Глумилин застрелил свою жену. Люди разное говорили в то время, всего не разберёшь и не поймёшь.
Бабушка говорила таинственным голосом, и мы чувствовали, что чего-то она не договаривает, но уже не расспрашивали. Потом, когда мы подросли, бабушка созналась, что раньше не всё нам рассказала.
— Боялась осквернять ваши детские души, вот всего и не договаривала. А вышло вот как. Родился у жены Глумилина сын, красавчик-мальчик. А до того лет десять у жены его детей не было. Родился мальчик, а с лица-то он походил на одного генерала. А генерал этот гостил летом в поместье Глумилиных. Вот всё Глумилин и изводил свою жену и корил её. Задушить всё грозился, а потом и застрелил. Будто нечаянно, не хотелось в ответе быть, а жена у него — голубка кроткая была и всё жалела крепостных своих людей и оберегала их от издевательства мужниного. Так и умерла голубка, подстреленная на волчьей облаве.
Я старался зарисовать в представлениях своих образ убитой помещицы Глумилиной, которую бабушка назвала голубкой, и эта неведомая мне женщина представлялась мне мученицей… Лежит она убитая на белом снегу, и алая кровь на снегу: алая кровь на белом!.. За что её убили, я не понимал. Пусть, если и виновата в чём-то, зачем же убивать? Зачем разливать алую кровь на белый снег? В детские годы жизнь представлялась мне раем. Когда говорили о рае, мне хотелось думать, что говорят о жизни. Когда говорили о жизни, мне хотелось думать, что говорят о рае. И жизнь была так хороша, несмотря на все несчастья, обрушившиеся на наш дом, построенный на костях человеческих.
— Бабушка, зачем обрывают жизнь как струну? — спрашивал я бабушку.
— Сама она, голубчик, обрывается…
— А жену Глумилин убил? Оборвал струну…
— Не знаю, голубчик… Вырастешь, всё сам узнаешь, разгадаешь…
Я размышлял о жизни, думал и о будущем, а бабушка продолжала свой рассказ:
— Потосковал-потосковал Андрей Ефимыч после смерти дочери, а потом вскоре и сам Богу душу отдал. Умер тоже так, точно небо его наказало за всякие прегрешения. Громом-молнией его убило, вот как и отца моего покойного, что рассказывала вам, что дом-то наш строил…
Бабушка перекрестилась.
Мы даже забоялись при этих словах бабушки. Как-то особенно она сказала, что небо наказало Андрея Ефимыча. Как будто и в момент рассказа над усадьбой нашей разразилась гроза.
— Поехал Андрей Ефимыч в поле, где рожь жали. И было это накануне Ильина дня. А лето в тот год удалось засушливое, и все хлеба посохли. Всё бранил Андрей Ефимыч небо: зачем, мол, оно хлеба жжёт, и солнышко бранил нехорошими словами. Так рассказывали старые люди. Выйдет на террасу и ну бранить небо и солнце, точно ровней своих либо подчинённых бранить: зачем, мол, хлеба высушили. А в Ильин день у них в Ростковке мужики праздновали, потому и церковь у них в честь Ильи-пророка. Говорили мужики Андрею Ефимычу: мол, не надо бы небо-то нехорошими словами бранить, а он всё своё: и в поле выехал и всё на небо посматривает да ворчит. А в тот день всех мужиков и баб в поле выгнал. Работали плохо, потому трудно было редкую да сожжённую рожь жать. А по небу-то тучки ходят, да всё густеют, да густеют. Смотрят люди на небо и думают, и говорят: быть грозе. А день был душный, и всяк радовался дождичку. А для нашего Андрея Ефимыча и тут Господь не угодил. Поднял лицо к небу и опять бранить: «Вот, — мол, — когда надо было ржи расти, дождя не было, а вышли люди рожь убирать, и небо дождя хочет дать, только мешать будет работать»… А народ в нашей стороне тёмный жил, во всякую глупость верил. Загремит на небе гром, заблистают молнии, а люди тёмные говорят: «Это Илья-пророк на огненной колеснице по небу разъезжает да стрелы огненные на землю бросает, в грешников норовит»… Вздор, конечно, всё это, потому молния от электричества происходит. Не сумею я вам хорошенько-то объяснить, как это происходит. Дедушку, вон, спросите, он всё знает…
«Ходит по ржаному полю Андрей Ефимыч и всё ворчит на мужиков, а тут и браниться стал: всё торопил с работой. А кто поперечил, того нагайкой-арапником давай нахлёстывать, кого и совсем окровянил. Собралась чёрная туча на небе, собралась, нахмурилась да и пошла дыбом на землю и разразилась проливным дождём. А тут заблистали молнии, загрохотал гром. Пустился Андрей Ефимыч скакать домой на своём кровном рысаке. Скакал, скакал, а тут молния и хвать его в самую голову. Упал и бездыханен. Почернел весь, у рта — пена. А народ собрался около почерневшего барина и говорит: „Наказал Господь, послал своего пророка Илию, и поразил он грешника стрелой огненной“.
Схоронили Андрея Ефимыча честь-честью, потому народ, видя его смерть от руки самого Господа, простил ему всякие прегрешения. У нас на старине было поверье такое: будто тот человек, что молнией убит, заслужил Божье прощение. Будто смертью этой умирает тот человек, который никогда не кается в своих грехах и Господа о прошении не просит. И будто бывает у такого человека от страха перед небом смущение, и в одну минуту он мысленно обратится к Богу и попросит у Святого прощения во грехах. А после этой минуты и опять забудет о Боге. Вот тут Господь и берёт его к себе в редкую минуту раскаяния, потому, если жив останется, опять будет грешить и не каяться… И остался на белом свете его сын Яков Андреич, один-одинёшенек, без надлежащего надзора, без доброго совета. Яков Андреич жил в своей усадьбе, а наша усадьба была недалеко от Ростковки, всего версты за полторы, на краю деревни. В семье у нас хотя и водились купеческие порядки, но жили мы не хуже дворян: богато, сытно. Отец мой большой делец был и „деньгу умел делать“, как говорили у нас на старине. Сам-то Яков Андреич остался у меня в памяти с того дня, как появился в деревни. Жили мы открыто, молодёжи у нас в доме было видимо-невидимо: три сестры мои родные да две двоюродные, сиротки, у нас воспитывались. Были и два брата у меня, Якову Андреичу в годах. Столько веселья, забав разных, сластей, музыки да танцев было в нашем доме, что страсть, а отец мой любил, чтобы в доме шум да веселье были. А до того Яков Андреич в „дворянском полку“ учился и хотел в офицеры выйти, гусаром хотел быть. Уж и не знаю, почему его отец в ученье отдал: не прилежен он был. Баловником каким-то рос да так баловником на всю жизнь и остался. Из „дворянского полка“ его выгнали за какую-то провинность. Приехал он в деревню, и пошло тут веселье вместе с нами. Шалости было столько, что вспомянуть стыдно. Тут вот и начал наш Яшенька в разбойники играть да песни волжские петь, а слухи про него пошли недобрые: стал очень крепостных притеснять. Приехали к нему товарищи, офицеры. Охоты да гульбища пошли такие, что отец мой, на что любил веселье, и тот перестал отпускать нас в усадьбу Ростковых. А там вышло так, что Яшенька наш — Стенькой Разиным мы его тогда звали, — вышло так, что Яшенька наш в Петербург с офицерами уехал, а там слышим и сам в офицеры вышел и года три или четыре у себя и в усадьбе не показывался. Только, бывало, и дела к усадьбе: пишет бурмистру — высылай денег, а денег нет — торгуй крепостными. Тут ещё и наследство он получил: тётка родная умерла где-то в Курской губернии. Имение-то он продал и пошёл столичный кутёж. А потом вдруг Яшенька наш домой вернулся, а из полка его выгнали. Приехал другим, всё книжки разные читал и крепостным никаких притеснений не делал. С нами опять знакомство завёл, а танцевать уже не танцевал. Угрюмый такой стал и всё начальство своё бранил: „За что, — мол, — меня из офицеров выгнали?“ Начальство бранил, а тут и о бунтах стал поговаривать. Про „декабристов“ всё нам разное нашёптывал да подбивал братьев моих: „мол, — пойдёмте в народ бунты устраивать, начальство свергать“. Ничего из его слов не вышло, а только начальство-то стало им недовольно. Генерал какой-то приезжал, увещевал, а как генерал уехал, тут наш Яшенька за старые свои дела принялся. То говорил, что надо крепостных освободить, а тут начал так притеснять своих крепостных, что чего не было и при отце его. Совсем свихнулся парень да и только! Бурмистр у него был, Агафоном звали, его убил. Призвал как-то Агафона и говорит: „Чтой-то у тебя больно борода огненная?“ Рыжий Агафон-то был. Взял он да подпалил Агафону бороду свечей сальной. Поплакал-поплакал Агафон о своей бороде, всю жизнь растил, и в один миг спалена была, поплакал да и слёзы утёр. „Ты, — говорит, — старый вор, должен стоять предо мною навытяжку как солдат“. А где же старому человеку вытягиваться — старая спина своё берёт, а было этому Агафону лет девяносто, крепкий был человек… А потом прошло немного времени, рассердился он на Агафона за что-то и давай его хлестать нагайкой по голове да по лицу. „Отец, — говорит, — оставил мне в наследство нагайку, вот и буду вас ей обучать!“ Обучал-обучал Агафона нагайкой да и захлестал насмерть. Первое душегубство совершил, а там и пошёл зверничать. Ну, дело с Агафоном замяли, не судили его. Когда насчёт народных бунтов говорил, приехал генерал и пригрозил Сибирью, а как человека убил, так ему и Сибирью не грозили. Вот, ведь, какие времена были старые».