Арифметика любви - Зинаида Гиппиус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впрочем, и это в душе не было ясно. Но надо же что-нибудь делать, искать, спрашивать… Жить как-нибудь.
Был май. Но в прозрачном воздухе — острый холодок, и даже светло-желтое солнце кажется холодным. Андрей, едва взяв в Москве билет до Щекина и войдя в вагон, стал мучиться неловкостью, стыдом, страхом. Ну, пусть ездят к великому писателю все, и он всех принимает. Пусть ездят из любопытства, из благоговения, пусть им не стыдно. Но он, Андрей, едет за важным делом, которое сразу не скажешь… и ему страшно. Приехал неведомый человек, взглядов учителя даже не разделяющий, однако приехал, как к учителю, с наивным и бездонным вопросом: как жить? Да его, от простоты, и высказать нельзя! Нелепость. Стыд.
Рядом в купе ехали новобрачные: плосколицый молодой чиновник и его маленькая бледногубая подруга. Оба казались скучающими. Андреи с унынием глядел на них. Потом зашел в ресторан. Там два инженера громко, как на сцене, говорили сначала о семейных делах, затем, потише, о каких-то других, денежных… и опять было скучно.
На станцию Андрей приехал уже в пятом часу. Набежала тучка, рызнул холодноватый, но все же майский, дождик, и весной запахли первые листья акаций в станционном садике. Извозчик в Ясную нашелся. Холодно, ветрено, но дождь перешел, бледное солнце смотрит
на бледные поля, и взвизгивают над ними, быстро носясь, веселые жаворонки.
Деревня. Грязная, бедная. Избы крыты соломой. В конце деревенской улицы две широкие белые колонны, въезд в усадьбу (какой знакомый, по фотографиям!). Длинная аллея. Мокрое, лоснящееся солнце на дороге, меж стволами деревьев…
Андрей уже не рассуждал: покорился последовательности своих действий. Что-то говорил, бормотал какие-то извинения, называл себя: все это было нужно и ненужно, и все обошлось, как будто очень просто.
В длинном зале с шестью окнами, по три на каждом узком конце, сели обедать. Было много народу, мужчины и дамы разных возрастов, «все своя семья», сказала графиня, усаживаясь во главе стола. Андрей смотрел, стараясь угадать, кто, какой сын Толстого. Но, главное, смотрел на графиню: какая она вся быстрая, веселая, говорливая… точно молодая. Да она и моложава, волосы темные, только черты лица как будто отяжелели.
Но Льва Николаевича не было, и Андрей мучился ожиданием. Вздрогнул, когда отворилась дверь в глубине, налево. Вошел слегка согнутый, небольшой старичок, в длинной, примятой, серой блузе с поясом. Шаркая мягкими сапогами, направился к своему месту: оно оказалось против Андрея.
За столом было шумно. Но Андрей не слушал разговоров о холодной погоде, не замечал ни ряда бутылок на столе, ни жареного поросенка, — все глядел на того, кого видел прямо перед собою: ему лакей подавал отдельное кушанье, в аппетитных судочках, и он ел по-старчески внимательно. С первого мгновенья этот старичок раздвоился в душе Андрея: живой человек, а в то же время не просто человек, а Толстой. Было как-то несоединимо, и вовсе не потому, что старичок не походил на Толстого: напротив, очень походил, и лоб, и брови, нависающие над глубоко запавшими глазами, только разве борода пожиже и представительности той нет, как на портретах. А не соединялись они для Андрея просто потому, что Толстого он знал давно, с детства, этого же старичка видел в первый раз.
К концу обеда в столовую торопливо вошла женщина в черном коленкоровом платье, в платочке, с темным иконописным лицом: «Здравствуйте, здравствуйте! У меня дело ко Льву Николаичу!». Толстой заторопился, извинился; ушли куда-то вниз.
— Это Марья Ивановна, — пояснила графиня Андрею. — Последовательница Льва Николаевича. Московская дама, теперь совсем опростилась, в избе живет, за семь верст. Хлопотунья, вот и теперь пешком прибежала. Просить за кого-нибудь.
Светлыми сумерками Андрей гулял с графиней по яснополянскому парку. Она с веселой деловитостью рассказывала что-то о семье, об имении, показывала лесок, который сама садила. «Совсем моя Катя! — невольно подумалось Андрею. — И так же скоро бегает!». Над толстыми липами блестел юный месяц, было сыро, пахло черемухой. Вернулись кругом, через амбары и службы. «А когда же я скажу? — думал Андрей. — Ведь я завтра рано утром уеду…».
Перед чаем сидели в том же зале, но в углу, за круглым столом, под лампой с широким белым абажуром. Не все; несколько дам с рукодельем, графиня за «broderie anglaise» [12], Лев Николаевич тут же, в кресле у стены, разговаривал с каким-то рослым, угрюмым господином в коричневой куртке. Новый посетитель был, вероятно, литератор, или журналист, потому что Толстой говорил о литературе. Мягким, однообразным, уставшим голосом (не раз, должно быть, приходилось повторять то же) говорил он о современных писателях, о Ницше, потом о Бальмонте, Сологубе… Кому они могут нравиться? Ницше просто ловкий немецкий фельетонист. Ведь есть Шопенгауэр… Стихи он, Толстой, никогда не любил, но есть, все-таки, Виктор Гюго…
Андрей, мало литературой интересовавшийся, почти не слушал; но вдруг почувствовал какую-то тревогу. А, это графиня. Почему она то и дело прерывает мужа краткими, будто про себя, замечаниями, и все напротив? «А я не так думаю…… «А мне это нравится…» Спора не
выходило, Толстой останавливался на мгновение, потом, не отвечая, продолжал, тем же мягким голосом, свою речь. Незаметно перешел на совсем другое, — на молитву. Андрею стало казаться, что он читает статью Толстого, сильную, изумительную, но давно знакомую. И все его внимание заняла Софья Андреевна: ее реплики, более частые, сделались почти страстными. Когда Толстой подчеркнул, что в молитве ни о чем нельзя «просить», что молитва человека, смертью обреченного на исчезновение, к «вечному Богу» может быть только «благодарностью», — Софья Андреевна порывисто проговорила: «Нет, нет! А я верю, что можно просить! А если кто и умер, он все-таки жив!». Тотчас обернулась к сидевшей рядом пожилой даме и что-то скоро-скоро стала ей говорить, но так тихо, что Андрей уловил только слова: «…если бы Ваничка…».
Андрей, конечно, знал о семье Толстого то, что знали все. Знал, что «Ваничка» — младший сын Толстых, не так давно, ребенком, умерший (даже удивило тогда Андрея, что у Толстого еще был маленький сын). Как все, знал он, что Софья Андреевна не последовала за Толстым по новому его пути, а просто осталась, как и была, в православии. Но того, что почувствовал Андрей здесь, среди них, — он не знал. Впрочем, он и теперь не совсем понимал, откуда, отчего эта тревожность в воздухе. Неужели оттого, что Софья Андреевна верит в церковного Бога, а Лев Николаевич в своего Бога-Добро? Ведь она его «Кити», мать его детей, любящая и любимая… не кем-нибудь, а Толстым любимая, человеком, который знает, как любить, если знает, — узнал, — как жить…
Перешли к чайному столу, пили чай; семейные не все явились; приходили, перекидывались кое-какими словами, уходили. С краю стола, около Толстого, сидели только Андрей и литератор в рыжей куртке. Сам неговорливый, он сумел опять завязать разговор, и уже окончательно на религиозные темы. Софья Андреевна, с обычной своей порывистостью, встала, ушла и не вернулась. Какие-то домашние еще оставались за столом; сидели вдалеке и привычно молчали.
Чисто религиозных вопросов Андрей, вообще, избегал. Чувствовал, что не справится, только больше запутается. Нет, пусть это лучше в сторонке… Толстовского Бога-Добра он не боялся. Но зато Он и не обещал ему ничего. Теперь Андрей прислушивался к словам Толстого с надеждой отнюдь не на его Бога, а на него самого. Что он знает?
Вот — опять о «я», о том, что смерть уничтожает всякую личность. Так по «здравому смыслу». «А, здравый смысл!», — думает Андрей. Он давно знает, что по здравому смыслу так, и ему неинтересно: ведь тот же здравый смысл утверждает, что ровно ничего, с ним одним, ни знать, ни утверждать нельзя.
Лев Николаевич опять сидел против Андрея. И опять Андрей, с двоящимися чувствами, глядел на знакомое-знакомое лицо, на глаза под хмурыми бровями и слушал его голос. И он кажется Андрею, этот голос, уже не таким устало-однообразным, а теплее, человечнее.
Толстой говорит о жизни. О том, что начал было историю жизни писать, но непосильно это человеку. Столько ужасного, гадкого, тяжелого, злого, — как говорить об этом? Да, вот, если б описать, но с полной правдой, хоть один только день его теперешней жизни…
Теперешней? Как, это он говорит? Человек, который сказал, что нельзя жить, ничего о жизни не зная, и остался жить, и, значит, узнал, как жить? Уж не потому ли с такой горечью говорит он о жизни, что она так же ему непонятна, противна, тяжела, страшна, как всякому его — неустроенная?
Андрей всматривался, всматривался в серьезное, такое человечное лицо — и оно становилось ему все ближе, все роднее. И вдруг, перебив литератора, спросил Толстого, — не о том, с чем ехал, и не как властного «учителя», — а просто спросил близкого человека о нем самом, о его живом отношении к Богу. Оно у него есть, но хотелось еще услышать, обрадоваться, не за себя, а за человека, ставшего навсегда родным.