И нет рабам рая - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как он, Мирон Александрович, ни старался, как ни изворачивался, но спасти своего подзащитного не сумел. А все потому, что виновный племянник городского головы дороже отечеству, чем правый кочевник.
Но донимали Мирона Александровича мысли не о присяжных, не о пронырливом пане Млынарчике, даже не о двадцатипятилетнем Стрельникове, Отелло с Погулянки, зарезавшем из ревности свою жену-ветреницу, а об утреннем посетителе, земляке не земляке, обдавшем Мирона Александровича каким-то колючим холодком и явившемся как бы продолжением его тягостного сна.
Что там у них стряслось, ломал голову Дорский. Пять человек под стражу зря не возьмут. Взбунтовались, что ли? Но Нафтали Спивак, насколько он, Дорский, помнит, совсем не похож на бунтаря. Может, проворовались? Хотя еврея куда легче склонить к бунту, чем к воровству. Да и что там в местечке красть? Нечего. Разве что беды, но кто же на чужую беду позарится, когда своих невпроворот?
Мирон Александрович перебирал в уме все возможные и невозможные провинности и преступления: поджог, контрабанду, убийство, но тут же с железной логикой сокрушал свои предположения. Не похоже, чтобы из-за поджога или контрабанды послали к нему из такой дали ходока.
С одной стороны, Мирону Александровичу не терпелось узнать о случившемся. Как-никак, речь идет о его родине, о маленьком островке, затерянном среди дремучих жемайтийских лесов, о людях, которые помогли ему, сироте, выжить в далеком, почти нереальном детстве, выкарабкаться из нужды, встать на ноги, достичь степеней известных – не на вырученные же за лещи деньги он так взлетел? Что бы с ним было, если после смерти матери (а из больницы она не вернулась) все отвернулись бы от него, оставили бы с гривенником, который он, Мирон Александрович, принес тогда с базара? Как бы сложилась его жизнь, не прими его Нафтали Спивак в свой дом, не отдай его в ученье сперва в Вилькию, потом в Ковно, а потом в Петербург?
С другой стороны, Дорский, мучимый дурными предчувствиями, страстно желал, чтобы утренний гость не дождался его, уехал или обратился к другому адвокату. Сейчас их в Вильно как собак нерезаных! И маститый Сокол Лев Соломонович, знающий назубок Платона и Аристотеля, вольнодумец, чуть ли не масон, и Ефим Евелевич Рабкин, доброхот, жертвователь на алтарь еврейского просвещения, и Федор Константинович Луцкий!..
Конечно, и он, Мирон Александрович, не пешка. И он почитывал древних, и он – не жмот, не сквалыга, не раз жертвовал на общественные нужды, на дом призрения для сирот, памятуя о своем трудном и поучительном прошлом.
Но… лучше, чтобы утренний гость оставил его в покое. Ведь порой – да что там порой, сплошь да рядом – знакомством, а то и родством с подзащитными можно больше им навредить, чем помочь. Разнюхает Борис Евгеньич Чистохвалов или тот же непогрешимый присяжный Лысов, что Дорский из того же жемайтийского местечка, состоит с подсудимым в родственной связи, дальней или близкой, не имеет значения, и все полетит в тартарары. «Еврей всегда защищает еврея – в суде ли, на базаре ли, в молельне ли. А такая защита равносильна выгораживанию». После такой реплики Турова присяжные заседатели, будь они непорочны, как святая дева Мария, с редким и дальновидным единодушием решат: виновен!
Кроме того, Бог свидетель, он, Мирон Александрович, по уши завален работой. Чего только стоит это дело Стрельникова? Оно уже отняло у него полгода, и, наверно, отнимет еще столько. Мирон Александрович никогда не взялся бы за него, если бы не питал к нему, так сказать, сугубо человеческого, личного интереса. Не взялся бы, ей-ей!
Докапываясь до истинных причин и мотивов преступления Стрельникова, Мирон Александрович как бы отождествлял себя с ним, представлял себя в его роли – обманутого, пришибленного изменой страстно любимой женщины, благородного рыцаря и безжалостного убийцы, залитого по уши чужой кровью. Как бы поступил он, Дорский, узнай он об измене Кристины? Смирился бы или, как Стрельников, схватил бы резак для хлеба и полоснул им в податливую мякоть ниже левой серьги? Наверно, смирился бы, простил бы, терпел бы и дальше, безумно ревновал бы – ведь глупо требовать, чтобы чья-то любовь принадлежала только тебе, тебе и больше никому. Если можно поровну делить свободу, почему же поровну не делить любовь? Любовь – это самая прекрасная неволя из всех существующих на свете, где каждый – раб и каждый – господин и где любой мятеж гибелен и бесполезен.
Мирон Александрович не заметил, как подошел к тюрьме.
В ее коридорах и камерах его всегда охватывало редкостное чувство – неподдельного участия и нескрываемого самодовольства. Самодовольства от того, что нигде – ни дома, ни в гостях у своих именитых друзей не чувствовал он так свою цену, как в ее казематах. Сознание того, что он в тюрьме свой, – а быть своим в тюрьме дано не каждому, – что беспрепятственно входит на ее территорию и без проверки выходит, возвышало его в собственных глазах. Каждый поклон надзирателя, дежурного офицера, конвоира Мирон Александрович воспринимал как поклон самой судьбы.
Порой он хаживал по ней даже без провожатых, и от этого доверия у Мирона Александровича приятно екало в груди.
В самом деле, ему, бывшему иудею, позволено безнадзорно ходить по заведению, где содержатся десятки его соплеменников, изолированных от общества за свои подрывные деяния – тайные сборища, покушения, распространение подметных листков, призывающих к бунту.
Эти робеспьеры и дантоны не раз пытались и через него передать на волю свою крамолу, свернув ее в бумажную трубочку или облепив подмокшим хлебом. Господи, думал в такие минуты Мирон Александрович, на что они, несчастные, надеются? Что это за мысли, умещающиеся на клочке бумаги или в жалкой тюремной крохе? Кого они, эти ратоборцы за равенство, братство и свободу, хотят ими напугать? Что значит вся их высосанная из пальца крамола по сравнению с некрамольным штыком часового на вышке, с этими некрамольными каменными стенами, с этими окнами, забранными в некрамольные решетки?
Особенно приставал к нему один рыжий юнец в длинной арестантской робе, делавшей его похожим на мельничный мешок, из которого только что высыпали зерно.
На прошлой неделе, возвращаясь из арестантского нужника, он ухитрился перехватить Мирона Александровича, пытаясь подсунуть ему какую-то бумажку.
– Передайте на Стефановскую… Малую Стефановскую, восемь.
– Простите, – нарочно громко при надзирателях ответил Дорский. – Я не понимаю по-еврейски.
– А по-русски понимаете?
– Русский – мой родной язык.
– Тогда я вам скажу на вашем родном языке: собака вы! Сторожевой пес!
– В карцер захотел? – заорал на юнца надзиратель и толкнул его тяжелой связкой ключей в бок.
Мирона Александровича не столько пришибла брань юнца, сколько угроза надзирателя. А что? И упечет в карцер, на хлеб и воду. А ведь у него, у этого сопляка, и так душа еле держится в теле. Раз угодит в карцер, другой, а в третий погрузят на подводу и – на кладбище, зароют где попало, без холмика, без знака, и будет ему братство с червями и равенство с сырой землей.
Мирон Александрович действительно больше его не встречал. Видно, перевели в другую тюрьму или отдал богу душу.
Приходя в Лукишки, Дорский всякий раз надеялся, что увидит юнца, что тот снова его облает, обзовет всякими словами. Пусть! Пусть поносит, пусть честит, пусть сравнивает с шакалом и гиеной, но пусть будет живой не ради равенства и братства, а ради своего несчастного отца и матери. Жизни нужны живые. Велика ли радость от верноподданных мертвецов?
Поступаясь своими привычками, Мирон Александрович как-то вскользь, чтобы не навлечь на себя подозрение, спросил у надзирателя, где этот юнец, который – помните? – обозвал его собакой.
– А хиба я знаю… Много их тут, жиденят. И чего им неймется?
Такой же вопрос Дорский задавал и себе. Чего им неймется?
Чего неймется его сыну Андрею? Уж он-то точно жил припеваючи – только учись, только перешагивай со ступеньки на ступеньку, поднимайся вверх, пользуйся тем, что создал для тебя отец – все дороги открыты. Так нет же! Давай фыркать, вертеть хвостом, строить из себя мученика, судью, обличителя, и то ему не так, и это. И родители-де неправедно живут, и учителя шкурники и лицемеры, и власть не власть, а скопище мерзавцев и лихоимцев. И где он всего этого набрался?
Дома ни он, Мирон Александрович, ни Кристина никогда ни о чем таком не говорили, никого – ни царя, ни Бога не чернили, и не потому, что были всем на свете довольны, нет, и им многое не нравилось, и они не были слепы, видели, что творится вокруг, и возмущались. Но возмущались как культурные люди, а не как хамы: негромко, осмотрительно, в меру, где-нибудь в спальне перед сном или в лесу во время загородной прогулки, где их могли слышать только деревья или птицы, во все времена поющие одни и те же песни. И делали это не из трусости, а из осторожности. Осторожность – сестра мудрости. А мудрость не в том, чтобы драть перед толпой, падкой до всяких откровений, глотку – это каждый дурак может! – а в том, чтобы дело свое делать. Дело – вот единственное откровение. Самый обыкновенный портной выше и счастливее монарха потому, что после любого переворота у него остается иголка – вечный его скипетр.