Ардаф - Мария Корелли
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Он всё ещё далеко! – сказал, наконец, Гелиобаз со вздохом. – Так далеко, что это внушает опасения. Увы, Илларион! Насколько же малы наши знания! Даже со всей духовной поддержкой религиозной жизни как мало мы можем! Мы познаём одно – и тут же появляется другое, мы побеждаем одну сложность – и другая немедленно выскакивает, чтобы встать у нас на пути. Если бы я только имел необходимое врождённое восприятие, чтобы предвидеть вероятность вылета этого освободившегося бессмертного создания, то разве не смог бы я спасти его от какого-нибудь непредсказуемого несчастья или страдания?
– Думаю, что нет, – отвечал довольно задумчивым тоном монах по имени Илларион, – думаю, что нет. Такая защита никогда не будет доступна простому человеческому разуму, если этой душе суждено спастись или укрыться в своём невидимом странствовании, то, так или иначе, это случится каким-нибудь образом, которого все чудеса нашей науки не смогут предсказать. Вы говорите, он был неверующим?
– Именно.
– Каково же было его кредо?
– Страсть познать то, что он называл Истиной, – ответил Гелиобаз.
– Он, как и многие другие, не брал на себя труд задуматься чуть глубже над скрытым смыслом знаменитого вопроса Пилата: «Что есть истина?». Нам-то известно, что это, как обычно бывает, – несколько так называемых фактов, которые через тысячелетие будут полностью опровергнуты, перемешаны с несколькими конечными мнениями, предложенными колеблющимися мыслителями. Короче говоря, истина, согласно мирскому пониманию, – это просто то, что миру покамест приятно считать таковой. «Весьма небрежно ставку делать на бессмертную судьбу!».
Илларион приподнял холодную, безжизненную руку Олвина, она была негибкая и белая как мрамор.
– Я полагаю, – сказал он, – в его будущем возвращении к нам сомнений нет?
– Абсолютно нет, – решительно отвечал Гелиобаз. – Его жизнь на земле продлится ещё многие годы, поскольку покаяние его ещё не завершено, воздаяния он ещё не заслужил. Насчёт этого мои знания о его судьбе точны.
– Значит, вы вернёте его сегодня? – продолжал Илларион.
– Верну? Я? Я не могу! – сказал Гелиобаз с оттенком печальной покорности в голосе. – И по этой самой причине я и боялся отправлять его отсюда, и не сделал бы этого, – только не без подготовки, во всяком случае, – если бы мог действовать по-своему. Его отшествие было более удивительным, чем все прочие, известные мне, к тому же оно стало его собственным деянием, а не моим. Я категорически отказался применять к нему свою силу, потому что я чувствовал, что он находился не в моей власти и что поэтому ни я, ни любой из высших мудрецов, с которыми я состою в контакте, не смогли бы управлять или направлять его путешествие. Он, однако, был настолько же категорично уверен в том, что я должен был её применить, и для этого он вдруг сконцентрировал весь сдерживаемый пыл его характера в одном стремительном усилии воли и пошёл на меня. Я предупреждал его, но напрасно! Быстро, как молния отвечает молнии, две невидимых бессмертных силы внутри нас восстали в немедленном противостоянии с той только разницей, что, пока он не имел понятия о своей силе и не осознавал её, я всецело понимал и осознавал свою. Моя была сфокусирована на нём, его была неумелой и рассеянной – в результате моя сила одержала победу; и всё-таки, поймите меня правильно, Илларион, если бы я мог сдержать его, я бы так и сделал. Но это он – он извлёк из меня мою же силу, словно меч из ножён, а меч обычно сидит в ножнах прочно, однако сильная рука каким-то образом выхватит его и использует для сражения, когда будет необходимо.
– В таком случае, – с удивлением проговорил Илларион, – вы признаёте, что этот мужчина обладает силой, превышающей вашу собственную?
– Ах, если бы он только знал об этом! – спокойно ответил Гелиобаз. – Но он не знает. Лишь ангел может научить его, а в ангелов он не верит.
– Он может поверить теперь!
– Может. Поверит – должен поверить, если только он ушёл туда, куда бы я его направил.
– Поэт, не так ли! – спросил Илларион мягко, склоняясь ниже, чтобы рассмотреть получше прекрасное, подобное Антиною лицо, бесцветное и холодное, как скульптурный гипс.
– Некоронованный монарх мира песни! – ответил Гелиобаз с нежной интонацией прекрасного голоса. – Гений, какого земля видит раз в столетие! Но он оказался сражённым болезнью неверия и лишённым надежды, а где нет надежды – нет и длительного творчества. – Он замолчал и мягким прикосновением, словно женщина, поправил подушки под отяжелевшей головой Олвина и возложил руку в серьёзном благословении на широкий, бледный лоб, покрытый тяжёлыми волнами тёмных волос. – Пусть бесконечная любовь избавит его от опасности и пошлёт мир и покой! – проговорил он торжественно, а затем, отвернувшись, взял своего товарища под руку, и они вдвоём вышли из комнаты, тихонько прикрыв за собою дверь. Храмовый колокол продолжал звонить медленно, неспешно, посылая приглушённое эхо сквозь туман ещё несколько минут, а затем умолк, и воцарилась глубокая тишина.
Монастырь всегда был очень тихой обителью, стоя на такой высокой и бесплодной скале, он намного превышал пределы досягаемости даже самых маленьких певчих птиц, порой лишь какой-нибудь орёл рассекал туман шумом крыльев и резким криком на пути к какому-нибудь далёкому горному гнезду, но никаких иных звуков пробуждавшейся жизни не нарушало тишины медленно расползавшегося рассвета. Прошёл час, а Олвин всё лежал в том же положении: такой же бледный и неподвижный, как труп, готовый к погребению. Вскоре некая перемена начала таинственным образом тревожить воздух вокруг, будто янтарное вино заливало хрусталь: тяжёлые испарения задрожали, как будто вдруг рассечённые хлыстом пламени; они поднимались, раскачивались из стороны в сторону и разрывались на куски. Затем, растворившись до тонкой молочно-белой пелены ворсистой дымки, они уплыли прочь, открыв взору гигантские вершины окружающих гор, что вздымались к свету одна над другою, подобно формам замороженных валов. Над ними нежный розовый румянец сплетал трепетные волнистые линии, длинные стрелы золота начинали пронзать нежное мерцание голубого неба, мягкие клубы облаков с оттенками малинового и бледно-зелёного рассеивались вдоль восточного горизонта, подобно цветам на пути шагающего героя; и тогда вдруг настало хрупкое затишье в небесах, как будто вся вселенная внимательно выжидала какого-то грандиозного, но ещё не явленного великолепия. И оно раскрылось багровым блеском триумфа солнечного рассвета, проливая душ сияющего света на белую пустоту вершин, покрытых вечными снегами; зазубренные пики, острые как ятаганы и сверкающие льдами, поймали огонь и словно растаяли в поглощающем море сияния; ожидавшие облака продолжили движение, окрасившись ещё более глубокими оттенками королевского пурпура, и утро явилось во всей своей славе. Когда ослепительный свет устремился сквозь окно и залил кушетку, где лежал Олвин, слабый окрас возвратился его лицу, губы шевельнулись, широкая грудь с трудом наполнилась воздухом, веки дрогнули, и его прежде негнущиеся руки расслабились и сами собой сложились в положение молитвы и умиротворённости. Будто статуя медленно оживала магическим образом, тёплые оттенки нормально бегущей крови проступали сквозь белизну его кожи; дыхание становилось всё более лёгким и ровным; черты лица постепенно обретали нормальный вид, и тогда, без единого рывка или вскрика, он очнулся! Но было ли это истинное пробуждение? Или скорее продолжение какого-то странного ощущения, испытанного во сне?
Он поднялся на ноги, отбросил волосы со лба с завороженным взглядом, выражавшим внимательное изумление; его глаза были влажны и блестели, весь его вид выражал вдохновение. Он пару раз измерил шагами комнату, но явно не сознавал, где находился; он выглядел погружённым в размышления, которые поглощали его целиком. Вскоре он уселся за стол и, рассеянно перебирая писчие приспособления, лежавшие там, он будто задумался над их назначением. Затем, разложив несколько листов бумаги перед собой, начал писать с необычайной скоростью и усердием: его перо бежало плавно, не прерываясь на помарки и исправления. Порой он замирал, но когда это случалось, то всегда сопровождалось возвышенным, внимательным, прислушивающимся выражением. Один раз он пробормотал вслух: «Ардаф! Нет, я не должен забыть! Мы встретимся на поле Ардаф!» – и снова возвратился к своему занятию. Страницу за страницей он покрывал убористыми письменами, выведенными характерным для него особенным ровным, каллиграфическим почерком. Солнце взбиралось всё выше и выше в небеса, часы проходили, а он всё писал, явно не замечая течения времени. В полдень колокол, который молчал с раннего рассвета, начал быстро раскачиваться на колокольне башни; глубокий бас органа вздохнул в тишине громовой монотонностью, и подобные пчелиному жужжанию отдалённые голоса провозгласили слова: «Angelas Domine nuntiavit Mariae»4.