Ардаф - Мария Корелли
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Это был призыв к обеду, – весело объявил он. – Вы составите мне компанию в трапезной, м-р Олвин? Мы можем продолжить нашу беседу позже. – Олвин очнулся от своих размышлений и, собрав листки его столь странным образом написанной поэмы, молча сложил их в аккуратную стопку. Затем он поднял глаза, выражавшие внутреннюю решимость, и встретил вопросительный взгляд Гелиобаза.
– Я отправляюсь в Вавилон завтра, – тихо сказал он. – Лучше ехать туда, чем никуда не ехать! И от результата этой поездки будет зависеть моё будущее! – Он поколебался, затем вдруг протянул руку в искреннем благодарственном жесте. – Несмотря на мою грубость прошлой ночью, я надеюсь, мы с вами друзья?
– Отчего нет, конечно же друзья! – отвечал Гелиобаз, сердечно пожимая предложенную ладонь. – Вы сомневались во мне и всё ещё сомневаетесь, но что с того! Я не обижаюсь на неверие. Мне слишком сильно жаль тех, кто страдает от разрушительного влияния, чтобы найти в своём сердце место для злобы. Кроме того, я никогда никого не переделываю. Намного более приятно, когда скептики неосознанно обращаются сами, подобно вам! Идёмте, нам пора присоединиться к братии.
По лицу Олвина промелькнула мгновенная тень сомнения и надменности.
– Я бы предпочёл, чтобы они вообще ничего не знали обо всём этом, – начал он.
– Не беспокойтесь на этот счёт, – прервал его Гелиобаз, – никто из моих здешних товарищей не знает о вашем недавнем путешествии, кроме моего близкого, очень давнего друга Иллариона, кто вместе со мной видел ваше тело в состоянии временной смерти. Но он – один из тех исключительно редких мудрецов, кто знает, когда лучше хранить молчание; опять-таки, он ничего не знает о результатах переселения вашей души, и так и останется, по моему убеждению, в этом неведении. Со мною ваша конфиденциальность в совершенной безопасности, уверяю вас, и столь же нерушима, как и тайна исповеди.
Уверившись в этом, Олвин будто оживился и повеселел, и на этом они вместе вышли из комнаты.
Глава 6. «Нурельма» и оригинальная книга Ездры
Позже, в полдень того же дня, когда солнце, балансируя над западным горным хребтом, как бы лениво поглядывало на него с золотистой сонливо-прощальной улыбкой, прежде чем отойти ко сну, Олвин снова сидел в одиночестве в библиотеке. Сумеречные тени уже собирались в углах длинной, узкой комнаты, но он передвинул письменный стол к окну, чтобы полюбоваться великолепием окружающего пейзажа, и сидел там, где свет падал прямо на его лицо, пока он откинулся на спинку кресла, закинув руки за голову с видом довольного, полузадумчивого безделья. Он только что от начала и до конца перечитал поэму, сложенную в трансе, и не обнаружил в ней ни одной строки, которую хотел бы изменить, ни единого слова, которое могло бы быть лучше употреблено; недоставало лишь названия, и как раз над ним он и раздумывал. Тема этой поэмы сама по себе была для него не нова: это была история, известная ему с детства, древняя восточная легенда о любви, фантастически прекрасная, как и большинство подобных легенд, исполненная изящества и страстей, – тема, достойная соловьиной трели певца, подобного персидскому Хафизу; хотя даже сам Хафиз с трудом передал бы исключительный язык и изысканность звучания рифм, на которые эта необычайная идиллия давно прошедших веков теперь была в совершенстве переложена, словно драгоценный камень – в золотую оправу. Олвин сам полностью осознавал великолепие литературной ценности композиции, он знал, что ничего более высокохудожественного по замыслу или более завершённого по структуре не появлялось со времён «Кануна Святой Агнессы» Китса; и когда он думал об этом, то поддавался растущему чувству самодовольства, которое постепенно разрушало всё глубокое набожное смирение, которое вначале им овладело по отношению к возвышенности и таинственности происхождения его вдохновения. Древняя наследственная гордость его характера вновь заявила о себе; он пересмотрел все обстоятельства своего «транса» с самой практической стороны, припомнив, как поэт Кольридж создал изящный отрывок «Кубла Хана» во сне, и перестал замечать что-либо удивительное в собственном неосознанном творении полной поэмы, пока находился под действием гипноза или магнетизма.
«В конце концов, – размышлял он, – это дело гораздо проще, чем можно себе вообразить. Я долгое время был не способен написать ничего стоящего и сообщил об этом Гелиобазу. Он, зная апатичное состояние моего разума, соответственным образом применил свою силу, хоть и отрицает это, так что очевидно, что эта поэма стала результатом моих долгое время сдерживаемых идей, которые стремились вырваться, но не могли найти выражения в словах. Единственная загадка всего этого дела – это поле Ардаф, и как же это название меня преследует! И как её лицо сияет пред внутренним оком моей памяти! Чтобы она оказалась призраком моего собственного изобретения, представляется невероятным, ибо когда это я, даже в самых диких своих фантазиях, воображал кого-то, столь прекрасного!»
Его мечтательный взгляд остановился на снежных вершинах напротив, над которыми огромные пушистые облака, сами как движущиеся горы, неспешно проплывали, а их края горели пурпуром и золотом, когда приближались к заходящему солнцу. Вскоре он поднялся, взял перо и первым делом написал адрес на конверте:
«Благородному Фрэнсису Виллерсу, Конституциональный клуб, Лондон».
А затем быстро набросал следующий текст:
«Монастырь Ларса, Дарьяльское ущелье, Кавказ».
«Мой дорогой Виллерс, не пугайтесь вышеуказанного адреса! Я ещё не дал обета вечного затворничества, молчания или целибата! То, что именно я из всех людей мира оказался в монастыре, покажется вам, кому известны мои взгляды, в высшей степени абсурдным, тем не менее я здесь, хоть здесь и не останусь, поскольку уже точно решил завтра на рассвете выехать отсюда тем путём, что ведёт прямиком к предполагаемому месту нахождения развалин Вавилона. Да, Вавилона! А почему нет? Погибшее величие всегда представляло для меня больший интерес для наблюдения, чем существующее ничтожество, и я даже скажу, что побродил бы среди курганов мёртвого города с большим удовольствием, чем по жарким, запруженным людьми улицам Лондона, Парижа или Вены, обречённым обратиться в курганы в своё время. К тому же меня ждёт приключение: поиск нового ощущения, тогда как все старые я уже испробовал и нахожу их пустыми. Вам известен мой кочевой неусидчивый нрав, быть может, во мне есть что-то от греческих цыган – тяга к постоянным переменам мест и окружения, однако, раз моё отсутствие в Англии, вероятно, будет долгим, я высылаю вам поэму. Нет-нет, придержите пока своё восхищение и терпеливо выслушайте меня. Я прекрасно знаю, что бы вы сказали по поводу крайней глупости и бесполезности написания стихов вообще в нашем нынешнем веке водянистой литературы, копеечных сенсаций и популярных распутных драм, и я также прекрасно помню, каким образом обошлась эта самая пресса с моей последней книгой. Батюшки! Как критики, словно собаки, визжали у моих пят, щёлкая зубами, принюхиваясь и скалясь! Тогда я готов был рыдать, будто чувствительный дурак, каковым я и был. Теперь я смеюсь! Короче, друг мой, – ибо вы и есть мой друг и лучший из всех ребят, – я принял решение возобладать над теми, кто восставал против меня, прорвать ряды педантичных и предвзятых суждений и штурмовать вершину славы, не оглядываясь на мелких популярных трубачей-перевёртышей, которые стоят у меня на пути и надрывают глотки, крича в уши публике, чтобы заглушить, если удастся, мою песнь. И я буду услышан! И в этом я возлагаю свою веру на работу, которую поручаю вашему попечительству. Опубликуйте её немедленно и в самом лучшем виде – и я покрою все издержки. Объявите о ней во всеуслышание, но с приличествующей скромностью, поскольку шумную рекламу я всей душой презираю; и даже если вся пресса повернётся и станет аплодировать мне так же, как прежде оскорбляла и высмеивала, то я не приму ни единой из их дешёвых строк снисходительно-невежественного одобрения, применительно к тому, что должно быть совершенно ненавязчивым и простым обнародованием этого нового произведения моего пера. Рукопись исключительно разборчивая даже для меня, мужчины, не пишущего каракулями, так что вам едва ли придётся утруждать себя корректировкой, хотя, даже в этом случае и если печатники окажутся неисправимыми тупицами и невежами, я знаю, что вы не пожалеете ни сил, ни времени на это дело. Дорогой Фрэнк Виллерс, скольким я уже вам обязан, но всё же охотно принимаю на себя ещё один долг в этом деле, и мне приятно быть должником вашей дружбы, но поверьте, что только на условиях возврата с хорошими процентами! Кстати, вы помните, как на последней парижской выставке нас очаровала одна картина – голова монаха с поистине просветлённым взглядом из-под складок опущенного белого капюшона? И в каталогах она числилась как портрет некоего «Гелиобаза», восточного мистика, в прошлом известного в Париже экстрасенса, ушедшего в монахи? Так вот, я отыскал его здесь; он определённо наставник или глава этого ордена, хотя, что это за орден и когда он появился, я сказать не могу. Здесь всего пятнадцать монахов живут, довольные этой древней полуразрушенной обителью посреди бесплодных круч морозного Кавказа; все они прекрасные, словно принцы, ребята, а сам Гелиобаз – исключительный образчик своей расы. Я только что отобедал со всей общиной и был искренне поражён раскованностью и остроумием их беседы. Они говорят на всех языках, включая и английский, и ни одна тема им не чужда, ибо они осведомлены о последних политических событиях во всех странах; им всё известно о новейших научных открытиях (над которыми они, кстати, вежливо посмеиваются, словно это детские игрушки); и они обсуждают наши современные общественные проблемы и теории с сократовской проницательностью и хладнокровием, которым нашим парламентским ревунам не мешало бы поучиться. Их кредо…, однако я не стану утомлять вас теологическими дискуссиями, достаточно будет сказать, что в его основе лежит Христианство и что в настоящее время я не очень понимаю, как к нему относиться! На этом, мой дорогой Виллерс, я прощаюсь! Отвечать на это письмо нет надобности; кроме того, я не могу дать вам адреса, поскольку не знаю, где окажусь в ближайшие два-три месяца. Если мне не доставит ожидаемого удовольствия созерцание руин Вавилона, то я, вероятно, поживу в Багдаде недолго и попытаюсь углубиться во времена доброго Гарун-аль-Рашида. В любом случае, что бы ни случилось со мной, я знаю, что отдаю поэму в надёжные руки, и всё, о чём я прошу, это выпустить её в свет без промедления, ведь её немедленная публикация представляется мне самым важным делом моей жизни, за исключением… за исключением авантюры, на которую я теперь решился, но об этом позже, при встрече. А до тех пор вспоминайте меня добрым словом и верьте, что я