Дорога. Губка - Мари-Луиза Омон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, в этот второй вечер все было как накануне, и я опять, с той же страницы, принялась читать «Системы классификации». «Тебе нет и двадцати», — прозвенело в ушах в ту же минуту, на той же самой строчке.
Я сознавала и мелодраматичность этого утверждения, и его двусмысленность. «Тебе нет и двадцати» — один из тех словесных штампов, к которым прибегают при самых противоположных обстоятельствах; это обозначает то «Ты еще слишком молода, надо подождать», то «Как ты в твоем возрасте могла совершить такой ужасный поступок», а то и «Я слишком стар для тебя». Заметьте, я отлично догадывалась о смысле этих слов, адресованных мне: «Тебе нет и двадцати, а ты заперла себя в библиотеках, сама на себя надела оковы, сама себя связываешь, превращаешься в затворницу». Оттого, что я так прекрасно все поняла, утверждение это показалось мне особенно бестактным. Порой, когда уже засыпаешь или еще только просыпаешься, на тебя вдруг вот так обрушивается какая-нибудь фраза, никакого зрительного образа не возникает, только слуховой: голос звучит властно и четко, чаще всего это приказание или напоминание. Мне скажут, что я ведь еще не засыпала. Почти не засыпала, потому что до этой самой минуты с отчетливой ясностью в памяти моей запечатлевались одна за другой «Системы классификации…». Это верно, некоторые книги уносят меня от себя самой неизвестно куда, и со времен моего горького опыта с «Тремя мушкетерами» я читаю только техническую литературу по своей специальности. Это чтение помогает мне многое предугадать, а порой подводит к блестящим обобщениям. Я ни на что не претендую, а говорю об этом, потому что речь идет о той части работы, где все зависит от интуиции, а вернее сказать, от моего дарования. Я готовлю книгу, в которую должны войти все известные на сегодня виды классификаций, и, надеюсь, смогу внести в них кое-какие усовершенствования. Не скажу, что, читая специальную литературу, я способна спрятаться в своем волшебном коконе, как это бывало у меня с королевскими мушкетерами, но должна признать: только в минуты профессиональных размышлений мне удается в конечном счете (и самым парадоксальным образом) улизнуть от собственной бдительности.
Услышав голос и не доверяя самой себе, я встала, надо было убедиться в том, что я не сплю, и снова взять все в свои руки. Чтобы эпизод с разбитой бутылкой не повторился, я осторожно закуталась в шаль. Из бравады хотела взять носовой платок в шкафу, но, уже протянув руку к створке, остановилась. Посмотрела на приоткрытое окно и не подошла к нему. Стоя посреди своей спальни, окруженная хорошо знакомыми предметами (укрощенными привычкой, отполированными годами пользования: мой муж, мой комод, мой вандейский шкаф, мой складной столик), я вдруг потеряла ориентиры, как если бы оказалась в открытом море. И все потому, что не решалась сделать ни одного своего обычного, упоительно-привычного жеста, боясь, как бы не всплыли из глубин памяти (это ведь уже случилось накануне) мои тайные мысли. Со времен моей долгой жизни с д’Артаньяном грезы для меня лишены всякой привлекательности, я согласна только на отдельные картинки, чтобы развития сюжета не было, и обертонов тоже, пусть будут плоские, как миниатюры, пейзажи, где все честно выставлено на обозрение, где нет ни закоулков, ни поворотов, ни отражений. Я села на стул, опасаясь, как бы кресло не оказалось ловушкой, и, подозвав Антония, взяла его на руки, самым парадоксальным образом нарушая все свои принципы ради спасения главного. Пес у меня на коленях глупейшим образом стоял на всех четырех лапах из страха, что, усевшись, преступит еще один запрет, он дрожал всем телом, всячески показывая, что ведет себя хорошо. Так мы и сидели, стараясь убедить друг друга, что переживаемая ситуация — совершенно исключительная, из которой ничего не последует, никаких выводов сделано не будет и которую вообще не надо даже принимать в расчет. В доказательство абсолютной чистоты своих намерений, конечно, и чтобы было ясно, что минута эта в нашей жизни необычайная, Антоний тихо зарычал, лапы его напряглись, уши и короткий хвост поднялись, как на охоте. Большего мне и не понадобилось, произошло как раз то, чего я пыталась избежать со вчерашнего дня, меня обошли с другой стороны, бросив в самую гущу великолепного действа: красная одежда охотников, шляпы амазонок, срываемые ветвями деревьев, развевающаяся на ветру вуаль, дикий заливистый лай своры собак под аккомпанемент охотничьего рожка, шум вначале отдаленный, но терзающий слух, беспорядочный, ранящий кожу, как зазубренный нож, затем подступающий все ближе, накатывающийся словно морской прибой. Похожий на прерывистое дыхание лошадиный галоп, заставивший меня прижаться к земле, покрытой листьями и иголками, становился все слышнее, все оглушительнее и все ближе, и я вдруг поняла, что ухом прильнула к земле, как индейцы в романах. Не своим собственным ухом, по-прежнему приникшим к жесткой шерстке Антония, а тем, которое я одалживала Констанции Бонасье, чтобы улавливать шорохи в ночи, когда герцог Букингемский был у королевы, тем ухом, к которому часто прикладывался губами или прицеплял серьги мой воображаемый старый супруг. Антоний, должно быть, почувствовал это размягчение воли во мне, потому что принялся лизать мне лицо, на что ни одна моя собака никогда не осмеливалась. Некоторое время я не знала, как быть: то ли ответить на это проявление привязанности, погладить Антония и расшевелить Паскаля, чтобы он проснулся и успокоил меня, то ли предотвратить катастрофу своими силами. К счастью, план защиты уже начинал вырисовываться. У меня было два выхода: запретить себе всякие мысли, не имеющие отношения к реальной моей жизни, или пожертвовать какой-то их частью. Я прекрасно понимала, что слишком поздно видоизменять эту волшебную пустоту прошлых лет, некую снежную нетронутость мысли, где отпечаталась только чистейшая реальность, точнее, чисто очерченная реальность, еще точнее, реальность, сведенная к чистому чертежу.
Слово «пожертвовать» мне всегда нравилось своей внешней будничностью (если только отнестись к нему сдержанно, не вспоминая о жертвах огня, воды или любви), нравилось самой идеей дележа, равновесия, которую оно символизирует. Но пожертвовать мечтой, как-то ее делить — это было очень трудно, даже опасно, и шло в ущерб моей гордости. И тут, чтобы смягчить испытание, во мне пробудился стратег. Предстояло выиграть пари, разработать стратегический план — это вполне достойно моих усилий. Детские грезы так дорого обошлись мне потому, что я хотела превратить их во вторую подлинную жизнь. Я жила будущим, как старики живут прошлым, но в прошлом нет места для неизведанного, тогда как я все время оказывалась перед выбором пути, пускаясь то одной дорогой, то другой, пробовала, зачеркивала, стирала, чтобы найти наилучшее; передо мной было не одно будущее, а все его возможные варианты. Я, собственно говоря, была хозяйкой своей судьбы и управительницей чужой, да не одной, а всех персонажей, деливших со мной эту «вторичную» жизнь. Ну и вот: вторая жизнь, скорее, была «другой» жизнью, в том смысле, в котором говорят о своем «другом доме», где проводят весьма незначительную часть времени, но дом этот способен поглотить все ваши мечты, надежды и устремления. Моя ночная жизнь была похожа на анфиладу пустых комнат, которые я силилась обставить и разукрасить с безнадежным отчаянием полной свободы выбора. Чтобы уничтожить этот беспорядок или по крайней мере ограничить его, надо было свести декорации к минимуму и помешать человеку, спрятавшемуся в шкафу, иметь свою жизнь и заполонить всю мою, как некогда д’Артаньян, потребовавший от меня создать его как детище, выдумать как произведение, любить как возлюбленного, мужа и отца. К тому же в ту пору границы моего безумства были определены моими собственными возможностями маленькой девочки — ночная моя жизнь была незатейлива, как детский рисунок. А вот в сегодняшних грезах отразились бы все двадцать минувших лет, они были бы страшными и глубокими, как мысли взрослого человека, надо было любой ценой помешать им явиться. Никакого ветра в соснах, никаких происшествий, никаких перипетий, никакой войны, никакой перестрелки, ни воина, ни войска… Воин… войско… сосны, сами собой пришедшие на ум слова тут же поймали меня в ловушку, слова эти намечали вполне конкретные очертания моей второй жизни. Но пожертвовать чем-то и значило позволить дойти до какой-то границы, где можно будет точнее определить их силы и численность, вовремя быть готовой дать отпор. Так что лучше было знать, какое лицо у того воина, и, насколько это вообще возможно, представить его себе прежде, чем он представится сам, то есть выставить заслон. Нет занятия более трудного и более поразительно отвлеченного, чем выдумывать лицо. Я поняла, что спасена, когда нашла себе это занятие: оно кропотливое, длительное и не позволит мне отвлекаться. В ту самую минуту, когда я приняла это решение, Антоний неожиданно спрыгнул с моих колен и, боязливо на меня посматривая, растянулся на своем коврике: он почувствовал, что все опять становится на свое место.