Шкура - Курцио Малапарте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Перевернутые на дорогах грузовики и трамваи блокировали движение немецких колонн, спешивших на помощь своим войскам, отбивавшимся от союзников в Эболи и в Кава-де-Тиррени. Неаполитанский люд не нападал с тыла на отступающих немцев, он атаковал их лицом к лицу. Безоружные люди, измученные тремя годами голода и беспрерывных бомбардировок, пытались остановить движение германских колонн. Это было безумием. Мальчишки и женщины показали себя самыми свирепыми вояками в те четыре дня ожесточенных сражений. Я видел своими глазами многочисленные трупы немецких солдат, все еще не погребенных два дня спустя после освобождения Неаполя, с изуродованными лицами и перекушенными глотками: на горле четко виднелись следы укусов. На многих были проколы от ударов ножницами. Иные валялись в лужах крови, из их черепов торчали длинные гвозди. Не имея другого оружия, мальчишки камнями вбивали в головы немцам гвозди, пока десять-двадцать других отчаянных сорванцов прижимали тех к земле.
– Идем, идем, не глупи! – говорил Джимми, шагая впереди по лабиринту переулков Форчеллы.
Чуме я предпочел бы войну. За несколько дней Неаполь превратился в сплошную смердящую язву, опустился до крайнего предела человеческой низости. Впрочем, и страшной заразе не удалось потушить в сердцах неаполитанцев чудесного чувства, не угасшего за столько столетий голода и рабства. Никто никогда не потушит в них древнего чудесного чувства жалости. Жалости не только к другим, но и к себе самим. Никакой народ не может быть свободным, если в нем нет сострадания. Даже продающие своих жен и дочерей мужчины, даже предлагающие себя за пачку сигарет женщины, даже проституирующие за коробку карамели мальчики жалели себя. Только за это, только за это древнее, бессмертное чувство жалости они однажды станут свободными людьми.
– Oh, Jimmy, they love freedom, – говорил я, – они так любят свободу, they love freedom so much! They love American boys, too. They love freedom, American boys, and sigarettes, too[78]. Дети тоже любят свободу и карамель, Джимми, в детях тоже есть сострадание к себе самим. Джимми, это ведь чудесно – сосать карамель вместо того, чтобы умирать от голода. Don’t you think so, you too, Jimmy?[79]
– Come on, – сплевывая, говорил Джимми.
Так я пошел с Джимми смотреть девственницу. В бассо дома в глубине переулка вблизи Пьяцца Оливелла. Перед входом в убогое жилище стояла небольшая группа союзных солдат, в основном чернокожих. Там было три или четыре американца, несколько поляков и английских моряков. Мы встали в очередь и стали ждать.
Продвигаясь на шаг каждые две минуты, примерно через полчаса мы оказались на пороге лачуги. Внутренняя часть комнаты была скрыта от наших глаз красной занавесью, залатанной и в жирных пятнах. На пороге стоял одетый в черное средних лет человек, очень худой, с бледным, покрытым кустистой растительностью лицом. На его густых с проседью волосах франтовато сидел потрепанный, но аккуратно выглаженный берет из черного фетра. Зажав небольшую пачку банковских билетов, он стоял, скрестив руки на груди.
– One dollar each[80], – говорил он, – сто лир с каждого.
Мы зашли и огляделись. Типичный «интерьер» жилища неаполитанца: одна комната без окон с небольшой дверью в глубине, необъятная кровать у стены напротив входа, вдоль других стен – туалетный столик с зеркалом, железный, выкрашенный белой краской умывальник, шкаф, между шкафом и кроватью – стол. На туалетном столике под большим стеклянным колпаком фигурки из крашеного воска, изображающие Святое Семейство. На стенах олеографии со сценами из «Сельской чести» и «Тоски», с изображением Везувия, похожего на лошадь, украшенную султанами по случаю праздника Пьедигротта[81], фотографии женщин, детей, портреты стариков, уже умерших, лежащих на смертном ложе среди гирлянд цветов. В углу, между кроватью и зеркалом, небольшой алтарь с изображением Святой Девы и горящей масляной лампадой. Кровать была застелена огромным голубым шелковым покрывалом, длинная золотая бахрома которого касалась пола из зеленой и красной майолики. На краю кровати сидела девочка, она курила.
Она сидела, свесив с кровати ноги, и сосредоточенно, молча курила, уперев локти в колени и прикрыв ладошкой лицо. Она выглядела очень юной, но глаза были взрослые, почти старушечьи. Волосы уложены в барочном стиле модниц местных кварталов, навеянном прическами неаполитанских мадонн с полотен XVII века: сооружение из черных вьющихся блестящих волос с накладкой из конского волоса и пакли, украшенное лентами, возвышающееся наподобие замка и напоминающее высокую митру. Что-то византийское было в ее узком, удлиненном лице, бледность которого проступала сквозь толстый слой румян, византийским был и разрез ее больших раскосых, очень темных глаз под гладким высоким лбом. Но полные губы, увеличенные вызывающе ярким росчерком губной помады, придавали дерзкую чувственность иконописному, печальному лику. На ней было платье из красного шелка со скромным вырезом. Шелковые чулки телесного цвета обтягивали маленькие полные ноги, обутые в пару черных войлочных стоптанных башмаков. Длинные рукава платья суживались на запястьях, на шее было коралловое ожерелье, мечта каждой бедной девушки Неаполя.
Девочка курила в тишине, уставив отрешенный взгляд на дверь. Несмотря на необычность своего наряда из красного шелка, вычурную прическу, полные, крупные губы и стоптанные башмаки, в ней самой не чувствовалось вульгарности. Скорее, она казалась отражением пошловатой обстановки, которая обволакивала ее всю, почти не касаясь. У нее было маленькое милое ухо, такое белое и прозрачное, что выглядело ненастоящим, сделанным из воска. Когда я вошел, девочка взглянула на три мои капитанские звездочки, презрительно улыбнулась и медленно отвернула лицо к стене. Нас было с десяток в комнате. Итальянец – я один. Все молчали.
– That’s all. The next in five minute[82], – произнес стоящий на пороге человек, который затем просунул голову в прорезь занавески и спросил: – Ready? Готова?
Девочка бросила сигарету, взяла кончиками пальцев край юбки и медленно подняла его: вначале показались колени, мягко охваченные шелком чулок, потом голая белизна бедер, затем тень лобка. На мгновение она замерла в таком положении, печальная Вероника[83] с суровым лицом и презрительно приоткрытым ртом. Потом, неторопливо опрокидываясь на спину, она растянулась на постели и медленно-медленно раздвинула бедра. Как безобразная самка лангуста в любовном порыве неторопливо раскрывает свои клешни, пристально глядя на самца маленькими круглыми черными блестящими глазками, оставаясь угрожающе неподвижной, так девочка медленно раскрыла розово-черные клешни своей плоти и замерла, глядя в упор на зрителей. В комнате царила тишина.
– She is virgin. You can touch. Put your finger inside. Only one finger. Try a bit. Don’t be afraid. She doesn’t bite. She is virgin. A real virgin[84], – сказал человек, просунув в комнату голову сквозь разрез занавески.
Один из негров протянул руку и потрогал пальцем. Кто-то засмеялся похожим на всхлип смехом. «Дева» не двинулась, но посмотрела на негра полными страха и ненависти глазами. Я огляделся вокруг: все стояли бледные от ужаса и омерзения.
– Yes, she is like a child[85], – сказал хрипло негр, медленно вращая пальцем.
– Get out the finger[86], – сказала просунувшаяся в комнату сквозь прорезь в красной занавеске голова.
– Really, she is a virgin[87], – повторил негр, вынимая палец.
Девочка вдруг с влажным шлепком захлопнула бедра, резко вскочила, опустила платье и быстрым движением выхватила изо рта стоявшего рядом с кроватью английского матроса сигарету.
– Get out, please, выходите, пожалуйста, – сказала голова, и все, пристыженные и подавленные, один за другим, шаркая, медленно вышли через маленькую дверь в глубине комнаты.
– Вам, победителям, должно быть, доставляет удовольствие видеть Неаполь доведенным до такого, – сказал я Джимми, когда мы выбрались наружу.
– Я в этом не виноват, – сказал Джимми.
– О нет, – сказал я, – здесь, конечно же, нет твоей вины. Но вам, наверное, очень приятно чувствовать себя победителями в этой стране. А как можно чувствовать себя победителем без таких спектаклей? Скажи мне правду, Джимми, без таких спектаклей трудно чувствовать себя победителем?
– Неаполь всегда был таким, – сказал Джимми.
– Никогда он таким не был, – сказал я. – Такого Неаполя никто и никогда не видел. Если бы все это вам не нравилось, если бы эти спектакли вас не забавляли, никто не ставил бы таких спектаклей в Неаполе.
– Неаполь сотворили не мы, – сказал Джимми, – он был таким, когда мы пришли.
– Неаполь сотворили не вы, но он никогда не был таким. Если бы Америка проиграла войну, прикинь, сколько американских девственниц в Нью-Йорке или Чикаго раздвинули бы ноги за доллар. Если бы вы проиграли войну, на той постели вместо бедной неаполитанской девочки была бы американская.
– Не говори глупостей, – сказал Джимми, – даже если бы мы проиграли войну, в Америке такое не случилось бы никогда.