Новый Мир ( № 8 2008) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
что бесценен юдоли любой золотник.
Миллион, миллион желторотых кувшинок,
та девица с письмом, работяги в окне,
мальчик с кошкой... Какую из этих картинок
я хотел бы увидеть в кладбищенском сне?
Странно знать, что эдем этот так недалёко:
два часа самолетом — и вот он, легко!
Точно нам облаками очистили око —
и опять из кувшина течет молоко.
Ушебти3
Стихи мои, фигурки глиняные,
в ларе таимые от глаз
чужих! Зловредные эринии —
зоилы позабыли вас.
И только десяти читателям
(и с каждым годом у2же круг)
сундук, ничем не примечательный,
ваш виден: серп, тенета, лук…
Миролюбивые солдатики
(кто с топором, а кто с пилой)
из Нижней Мёзии, из Аттики,
из Тулы, скрытой вечной мглой, —
лишь вы на незакатных пажитях
трудиться будете — не я, —
мое единственное нажитое,
сухой остаток бытия.
Кролик, или Вечер накануне Ивана Купалы
Спрашивается, как обстоят дела, и вообще — обстоят ли они?
Венедикт Ерофеев. Записная книжка от православного нового
года 1981.
Гости, соответственно, съезжались на дачу. Кто-то приехал загодя, а кто-то зацепился в городе и никак не мог доехать. А ведь только на дачу и нужно ездить летом, дальше дачи — никуда.
Это уж ясное дело, что нормальный человек, когда полетит тополиный пух, норовит потеть в чужом неприкаянном месте, где квакает и клацает иностранная речь, где песок желтее и в море тонуть приятно — оттого, что приобщаешься к интересному заграничному миру и помираешь как настоящий иностранец.
А в отличие от нормального, умный человек сидит летом в городе. Ходит на работу в шлепанцах, галстуков не носит, а если пойдет дождь, то умного человека он застигает в гостях у красивой женщины с печальными глазами. Они сидят на широком подоконнике и смотрят, как снаружи коммунальной квартиры дождь моет узкий переулок. Жить им в тот момент хорошо, потому как соседи уехали на дачу, и можно стать печальными несколько раз, пока умному человеку снова придется надеть шлепанцы и отправиться домой к своему семейству. Там тепло и влажно после дождя, а из-под раковины пахнет мертвой крысой.
Летом в городе хорошо.
А путешествовать можно зимой — зимой на путешественника смотрят жалостно, ему открывают дверь, и как куль его суют на полати, накормив предварительно мясной похлебкой. Ишь, думают хозяева, нелегкая выгнала человека из дома — вона как жизнь его обернулась. И ставят бережно его обледенелые шлепанцы под лавку.
Летом же — шаг вправо, шаг влево — только на дачу.
I
Слово о том, что, выйдя поутру в магазин, можно попасть совсем в другое место, а также поучительная биография одного человека в непростое
для человечества время смены общественных формаций.
Как-то утром я, взяв мешок, пошел в лабаз за едой. В небе набухала какая-то неприятность, и все вокруг напряглось как кот, напрудивший лужу на ковер, — то ли его начнут совать туда носом сразу, то ли лужа успеет высохнуть, и хозяин ничего не заметит.
Я брел, шаркая тапочками, и думал, как мне хочется избавления от жары. Как мне хочется совершить путешествие в прохладу осени, как мне хочется на чужую осеннюю дачу. Это должна быть настоящая академическая дача — не садовый курятник и не глупый краснокирпичный коттедж.
Настоящая академическая дача должна быть деревянной и скрипеть половицами. Вот она, стоит посреди сосен на большом участке. Из ее окон не видно заборов, а только кусочек крыши такой же, соседней — скрипучей и деревянной.
Я представлял себе, как эту дачу получил давно покойный академик. Он получил ее за то, что придумал какой-нибудь особый стабилизатор к атомной бомбе. Но академика уже нет на свете, а вот его внучка позвала нас всех в гости — пить, петь и греться у камина.
Эта экспозиция тривиальна, поэтому я расскажу сразу о мечте.
На этой даче, рано утром, нужно проснуться и выйти на крыльцо. Все твои спутники еще спят, напившись и налюбившись за ночь. Все еще тихо в рассветный час, и вот ты садишься на деревянное и скрипучее, как сама дача, крыльцо и понимаешь — жизнь удалась.
Но внучки академиков уже давно сменяли свои дачи на studio в Сан-Франциско, давно эти дачи поделены между родственниками, давно они проданы на сторону. И, вместо резных скрипучих дворцов, давно там поставлены бетонные надолбы и ДОТы новых хозяев.
Курить мне негде.
Тут ход моих мыслей прервался, потому что я вдруг увидел старого знакомого. У лабаза я обнаружил своего приятеля Леонида Александровича Гольденмауэра, такого же длинного, как и его фамилия. Леня курил длинную сигару, приобняв за плечи мосластую барышню с большим бюстом, плохо умещавшимся в рискованной кофточке.
— Иди сюда, писатель, — сурово сказал он. — Вот, познакомься…
А впрочем, неважно.
— У нас тут возникла мысль поехать к Евсюкову на дачу, — продолжил Леня. — Что скажешь? Шашлыки там, купание по-взрослому, ночь нежна и прочий скот Фицджеральд.
При словах о купании мосластая сделала движение бюстом.
— А ты договоришься с Рудаковым, — закончил Гольденмауэр.
Я понял, зачем я им был нужен. Рудаков не жаловал Гольденмауэра за вальяжность и эмигрантскую жизнь. А меня, наоборот, жаловал — за вещмешок, тельняшку и еще за то, что мы пели с ним “Раскинулось море широко” на палубе одного гидрографического судна. Поэтому я долго ковырялся носком ботинка в асфальте, пока Гольденмауэр окончательно не обсыпал меня вонючим сигарным пеплом.
И мы пошли к Рудакову.
Я-то знал, отчего Гольденмауэр чувствует себя неловко. На дачу Лене очень хотелось, но Евсюков его недолюбливал, да и с Рудаковым у него были свои счеты. Дело в том, что Леня был перебежчиком. В те загадочные времена, когда наши вожди участвовали в гонках на лафетах, он поехал вместе с выставкой советского авангарда в Берлин.
Тот Берлин оставался вполне восточным, хоть в нем не было уже Сталин-аллеи. Но для молодого Гольденмауэра это путешествие без визы было вполне заграничным. Перед ним лежала страна, где делали игрушечные железные дороги PIКO, компьютеры “Роботрон” и фотопленку с составным названием “орвохром”. Дин Рид еще плавал туда-сюда по своим озерам, а Варшавский договор был в состоянии навалять кому угодно — даже своим. Гольденмауэр, вместо того, чтобы искать сервиз “Мадонна” в свободное от музейной работы время, сидел в темном музее и пил непривычно хорошее пиво.
Ночью, накануне отъезда он проник в пустой музейный зал, благо, это было почти обязанностью. Гольденмауэр прошел мимо спичечного зиккурата имени Третьего Интернационала, мимо черных и красных квадратов, филоновской мясорубки и страшных моноклей Родченко. Он вытащил из подсобного помещения красивую немецкую стремянку и поднялся к потолку. Там, разлапистый, похожий на летучую мышь, висел татлинский махолет.
Гольденмауэр продел руки в ветхие кожаные петли и отвязался от растяжек. Несколько раз он стукнулся о стены, но скоро дело пошло на лад-— он с уханьем пролетел по залу, свалив несколько экспонатов, и выпорхнул в окно под крышей.
Стараясь иметь за спиной Солнце, он летел к Стене. Руки с непривычки устали, крылья скрипели, но цель была близка.
Доктор биологии Клопшток поглядел на него в подзорную трубу и аккуратно записал в тетрадке для наблюдений: “Видел большую летучую мышь. Пьяную или в брачной поре”.
После этого Клопшток потерял интерес к феномену — ведь он уже был описан.
Задрав голову, в недоумении, смотрели на татлинский махолет бойцы Немецкой народной армии в шлемах-казанах. Пальцы их замерли на спусковых крючках тоже в недоумении, и Леонид Гольденмауэр благополучно перелетел через серый бетонный занавес.
Солнце обгоняло его, двигаясь, как и он, с Востока на Запад, но не успело оно подняться высоко, как Гольденмауэр, отдуваясь как жаба, упал в западноберлинский лес.
Было тихо и пусто, отчетливо стучал дятел. Леня прислушался к звукам дикой природы — в отместку за предательство ему до обидного мало прокуковали вдалеке.